Беломлинская Виктория Израилевна - Де факто стр 4.

Шрифт
Фон

Я почти ежевечерне выхожу из дома, потому что не умею засыпать голодным. Хоть какая–нибудь жратва всегда оказывается там, где выпивают. Так вот, в ЛИТО мы выпиваем чаще всего за счет Бака. Это будет продолжаться до тех пор, пока его папаша не поставит на нем крест. А вообще, у нас там много всяких и разных. Уж кто–кто, но только не я буду вешать ярлыки: этот талантлив, тот бездарен (Бак - особый случай). Мы судим друг о друге по другим меркам. Я знаю, что Федина проза необыкновенно пластична, что Мишка Звягин - постструктуралист; что на философии Дзен - Буддизма торчит Аркашка; что каждый из нас в меру своих сил и способностей копает свой пласт на могильном кургане, под которым захоронено русское слово. И я знаю, что все мы поражены одним и тем же недугом зрения - мы не умеем видеть того, чего нет. Это особый разговор.

Еще в армии я обнаружил у себя первые симптомы заболевания. Я уже говорил, что шел в армию с открытой душой. Я перешел в пеший строй, вынув ноги из золоченых стремян Пегаса с наивной целью слить свою судьбу со всеобщей. Я это и сделал. Я не только слился - я старался раствориться, растечься, стать незримым, невыделяемым из общей массы. Я очень быстро понял, что это, вообще, единственный способ выжить там, куда я попал. Но нет смысла говорить о том, чего я не увидел. Это показывают по телевизору, которого у меня нет, в кино- картинах, на которые ни один нормальный человек не ходит, описывают в книгах, которые я не читал. Я же не смогу сколь–нибудь сносно нафантазировать сюжеты из устава.

Если вы думаете, что тяжелее всего в армии приходится городскому хлюпику, интеллигенту, вы ошибаетесь. Он достаточно умен и хитер, он еще может придумать, чем и как откупить свою жизнь. Хуже всего приходится деревенскому парню, тупому, неповоротливому умом, легко забиваемому. Как раз тому, кто, родившись в глухомани, казалось бы, должен был развиться, увидев другие края, кому армия могла бы расширить горизонт видимого, в кого она внедряет какие–то навыки, ну, хотя бы дает самую распространенную профессию шофера. Но прежде чем он овладеет этой профессией, он должен превратиться в окончательного идиота. И я убежден, что это превращение негласно вменено в обязанность командного состава. Никому не нужны на "гражданке" развившиеся и поумневшие - нужны сломленные, привыкшие к унижениями, покорные.

Горожанина, конечно, тоже можно заставить зубной щеткой чистить сортир, - я делал это, но только один раз - на второй раз я откупился, подарив старшине порнографическую открытку. Володя по моей просьбе регулярно скупал у фарцы журналы, которые старшина, похотливо лыбясь, называл "Техника молодежи". Мама привозила мне их вместе с баранками и колбасой, и я, отдавая их этому скоту, ставил жесткие условия. Так я умудрился выжить.

Но рассказ "Каратэ" я начал писать с большим для себя риском, еще служа. Это рассказ о парне, над которым издевались все, кому было не лень. Казалось, он специально создан для потехи и надругательства: большой, неповоротливый, с застывшим в глазах страхом и полным непониманием, что же это происходит и что он должен делать. В его фигуре, сутулой, нелепо длиннорукой скрывалась и одновременно изобличалась неразвитая бесформенная сила, лицо же, изуродованное печатью идиотизма, говорило о том, что он и не подозревает об этой силе, не знает, что с ней делать. И чем больше измывались над ним все - даже те, кто и сам–то еще не вышел из под гнета "стариков", - тем большая загнанность, животная затравленность сквозила в его глубоко и близко друг к другу посаженных, узких, подпертых прыщавыми скулами, глазах. Особенно изощрялся взводный: "Ползи, сука, на коленях ползи!" - кричал он ему, развалившись на койке и вытянув вперед обутую в сапог ногу. И тот полз через всю казарму для того, чтобы стянуть со взводного сапог. И так же на коленях он должен был отползти с этим сапогом и вернуться за другим, но тут уж непременно получал ногой в морду. Взводный как–то так изгибал ступню, что снять сапог сразу не удавалось. Гул нечеловеческого хохота покрывал нескончаемый мат, которым истязатель сопровождал всю сцену, - взрывался до чего–то неправдоподобного, когда наконец сняв сапог, истязаемый получал поистине артистический пинок в зад и мордой тыкался в дощатый казарменный пол. Отчего они ржали? От радости, что это не с ними происходит? От подобострастия? Или просто от неутоленной потребности веселиться? От того, что им на самом деле казалось смешным это зрелище? Чудовищно, но и сам истязаемый начинал всегда с блуждающей по лицу идиотской улыбки, - вот ею–то он и провоцировал всеобщее веселье и уже никто не замечал. как она превращалась в гримасу отчаяния. Случай привел к тому, что я вмешался в его судьбу, не заступился за него, нет, да как я мог это сделать? Драться я не умел, но если бы и умел, не мог же я драться с целой казармой? Взводный был жесток и злопамятен. Я сам боялся его.

Но так случилось, что я отговорил несчастного от побега. Его поймали бы непременно, да и куда бы он убежал без денег? Собственно, я потому и узнал о его замысле, что накрыл его при попытке обокрасть меня. Каким–то звериным чутьем что–то угадав во мне, он признался, и я уговорил его не бежать. У меня была присланная Володей книга "Самоучитель по борьбе "Карате", и я стал тайком тренировать его по этой книге. Почему я это делал? Этот чудовищный вопрос до сих пор меня мучает. Дело не в том, что сам я, хлипкий и мягкотелый в физическом смысле, не смог бы овладеть приемами самозащиты. Я не смог бы их применить, я это чувствовал: удар ребром ладони, кулаком, локтем в печень, солнечное сплетение, сонную артерию, - одна возможность такого удара вызывала во мне тошноту, угодливое воображение не позволяло мне представить себя бьющим, подставляя меня на место ударяемого, и я тотчас же испытывал мучительную слабость в животе, смертельный страх. Но, в конце концов, у меня было другое оружие для самозащиты: мой изворотливый, хитроумный мозг, легко нащупывающий слабые стороны в душе противника.

В своем ученике я скоро обнаружил ту пластичность и восприимчивость к приемам, которая часто бывает просто природным даром деревенских парней. Недаром истоки этой борьбы лежат в народных приемах самозащиты, и, скрытая в моем ученике азиатчина сама собой заговорила, воссоединилась с богом данной силой, с накопившейся яростью, и случилось то, к чему я вел дело. Но мог ли я предположить меру необратимости происшедшего на глазах у всей казармы?

Он убил взводного.

Он убил его голыми руками, бессознательным ударом по сонной артерии.

Мне не пришлось давать показания перед трибуналом. Этот полуидиот не выдал меня, он не произнес слово "карате", и, хотя экспертиза могла установить, что смерть наступила в результате применения приема. Скорее всего они сочли это чистой случайностью. Но страху я натерпелся адского. И что я мог сказать самому себе, когда уже прошел страх за свою шкуру? Я попал бы в психушку. Но вместо этого написал рассказ. Собственно, дописал я его уже вернувшись, но сложился он в моей голове целиком и полностью именно тогда. Я не старался найти себе оправдание, не выставлял напоказ муки совести, я лишил самого себя капли авторской любви. А заодно и всех своих черт. И остался неузнаваем. И только Герман, прочтя рассказ, вместо привычно ожидаемых восторгов, сухо изрек: "Ну и сволочь же ты! Редкая сволочь". Но это уже не могло меня огорчить всерьез.

Я привез из армии еще несколько рассказов, и они принесли мне почти настоящую славу. Среди них - "Барракуда" - рассказ о маленькой косоглазой эротоманке, откликавшейся на придуманное кем–то прозвище "Барракуда". Она приходила из поселка в казармы, влекомая ненасытной страстью к солдатским потехам, и с радостью неутоленного материнства превращала восемнадцати летних юнцов в мужчин. Ей просто вменялось это в обязанность. Но тут был свой подвох: ее и застенчиво осклабившегося девственника заводили в котельную, провожая всем скопом, а сами тотчас, налегая друг на друга, похабничая, безобразно возбуждаясь, облепляли маленькие, низко расположенные, не раз обрызганные окна. Я сам побывал там, в кочегарке и лип к окну тоже.

Вот с этих рассказов все и началось. Я не мог не написать их, но с них началась та самая болезнь зрения, что превратила меня в литературного выродка. О чем бы я ни писал потом, я все видел с какой–то не той точки, не тем оказывался мой угол зрения, сам миг возникновения и отсчета не таков. Но стоит мне попытаться что–то изменить в своей позиции, и я слепну, не вижу ничего. Так я оказался с теми, кто, с одной стороны, отстаивают свое право быть свободными от навязываемых обществом трафаретов, с другой - чувствуют себя обделенными благами, которые это общество так или иначе распределяет. То есть мы всегда делаем вид, что все, что мы отстаиваем, - это право печататься. Но печататься - значит пользоваться бумагой, типографией, всем издательским аппаратом. К тому же, многое стоит за этой насущной писательской потребностью: и жажда славы, и обыкновенное желание материального вознаграждения своего труда. Кое–что мы скрываем сами от себя. Это особенно заметно в клубе.

Создания этого клуба мы добивались долго и упорно. Даже с некоторым риском. Мы писали письма, собирали подписи, в конце концов нам дали помещение и приставили референта. Иными словами, мы сами переписали себя, выявили и сделали поднадзорными.

Внешне в клубе царит атмосфера братства и ничем неограниченного утоления потребности общения. Оргкомитет и правление клуба (меня, кстати, единогласно выбрали в правление) - так вот, мы решаем, будет ли наш следующий вечер вечером прозы или поэзии, посвятим ли мы его памяти погибшего от наркомании друга–поэта или авангардной музыке.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора