Виктория Беломлинская
ДЕ ФАКТО
Я - богема. Я - отщепенец, я - непризнанный гений. Я - писатель. Каждое утро я просыпаюсь с отчетливым сознанием безвозвратно утекшего времени. Бросаю трусливый, вороватый взгляд на часы и тотчас меня пронзает физическое ощущение снашиваемости дня, когда все решительно уже поздно. Собственно, что поздно - неизвестно. Просто все поздно. Поздно жить этот день. Его остаток протечет сам собой, не подвластный моей воле, не требуя от меня решений, не оставляя выбора. В конце концов я окажусь там, где еще можно оказаться, с теми, с кем еще можно оказаться, - такими же, как я, не дорожащими днем людьми, прожигателями ночей, и ничего не услышу нового, не увижу внезапного, ничто не поразит моего воображения.
Все, что будет происходить со мной в этот исходящий День, будет иметь все тот же опротивевший мне привкус, цвет и запах недоеденной кем–то еды, разоренного стола, чудовищной прокуренности. Сам я никогда не курил, даже в армии.
К счастью или к несчастью своему, я не пьяница и не наркоман. И тем и другим легче достаются минуты, когда ты для себя целый мир и целый мир в тебе, - они "балдеют, ловят кайф". А вот мне последнее время все "не в кайф". Я устал сам от себя, перестал быть интересен себе, надоел. Если бы я хоть однажды проснулся в шесть - нет, это чересчур, это уже отдает снобизмом - но просто в восемь утра, проснулся бы полным сил, способным начать новую жизнь, как бы я ее начал? Я спрашиваю себя: как бы я ее начал? Скажем так: я просыпаюсь в восемь утра… Все–таки это поздно. Надо вставать вместе с Германом. Он мой сосед, мой ровесник. Он инженер. Каждое утро он продирает глаза в семь утра и едет на завод; представляю, как бы он обалдел, если бы я действительно начал просыпаться вместе с ним. Наверное, стал бы относиться ко мне нежно, как к больному, может быть, стал бы делиться со мной своим завтраком. Мы могли бы вместе делать зарядку. Впрочем, ему некогда делать зарядку, и завтраком делиться со мной он тоже не станет.
Я сам делаю зарядку, принимаю душ, пью чай - утром достаточно выпить стакан чаю - и ровно в восемь сажусь работать.
Четыре часа каждодневной работы, и ровно в полдень, то есть как раз тогда, когда я сегодня, вчера и позавчера и поза–поза… продрал глаза, - в этот самый ослепительный час дня вылезаю - не из постели, а из–за стола - и решаю… Ничего не решаю, все давным–давно решено: я еду за город. Я хочу дышать воздухом. Я хочу видеть осень. Каждый может позволить себе увидеть осень, увидеть утомленно–чувственный переплеск ее красок, трепет желтого, все затмевающий росчерк… и тому подобное, и прочее, прочее…
Я могу ехать на электричке, могу на пароходике, смотря куда, мне все равно. Какие–то люди окажутся моими попутчиками, обыкновенные люди, они будут говорить о своем обыкновенном, не обратят на меня внимание, я буду делать вид, что дремлю, а сам - слушать, узнавать, чем они живут, стараться понять, чем же они все–таки живут. А главное, каждый раз буду ждать: а не случится ли со мной чего–нибудь необыкновенного?!
Самое замечательное состояние - это ожидание, предчувствие: еще ничего не произошло, но непременно вот- вот произойдет. Обязательно должно произойти! Подумайте сами, может ли ничего не произойти с одиноким молодым человеком, у которого вокруг шеи артистично обмотан фирменный шарф флажной расцветки - подарок очкастой коротконогой толстухи из Филадельфии? С усердием хомячка, грызущего сухую корку, она изучала стилистику Платонова, но не сморгнула глазом, когда я на прощанье сказал ей с неподдельной грустью: "Я уже привык быть счастливым с тобой", - только сняла шарф и намотала его на мою шею. Но шарф - вовсе не главное украшение молодого человека, совершающего среди бела дня прогулки без видимой цели. Главное его украшение - безусловно волосы, промытые ароматным импортным шампунем шелковистые каштановые пряди. Единственный предмет заботы и холи, они придают необыкновенную привлекательность моему, в общем–то вполне заурядному, даже немножко слишком круглому лицу. Я, вообще, несколько круглее, чем мне хотелось бы быть. Хотелось бы иметь более продолговатый овал лица, поджарый зад, суше и длиннее ноги. Я полноват и как–то неоправданно румян, что вызывает бешеную зависть Герки. Размечтавшись, он часто говорит о том, что, если бы он не торчал целыми днями в цехе, а работал бы где–нибудь в НИИ, да еще сумел бы защитить диссертацию, то уж, конечно, поправился бы и стал бы таким же румяным, как я.
Каким–то образом представление о чувстве собственного достоинства и буквальном, физическом весе слились у него воедино, и он часто попрекает меня моей незаслуженной полнотой. Странно, потому что он–то как раз сложен идеально: немного ниже меня ростом, он сух, поджар, и от этого кажется выше, и все, чего ему не хватает, так это раскованности и улыбчивости - словом, капельку обаяния, и он был бы неотразим. Зато у меня обаяния хоть отбавляй. Черты лица мягкие, приветливые, располагающие к себе, и вообще, во мне нет ничего пугающего, монстрообразного. Я предельно разборчив в одежде, мой вкус - это вкус добропорядочного буржуа: брюки - только твид или настоящая шерстяная фланель, рубашки - чистый коттон, джинсы - только "Леви Страус" без всякого ложного шика, престижные джинсы. Подонства и выставляемого напоказ нищенства я не терплю, но что–то - мелочь, деталь - должно выделять меня из толпы. Скажем, вот этот шарф.
Так вот: я иду и выделяюсь из толпы, меня нельзя не заметить, и, если захочу, если что–то заставит меня вдруг подобраться, напружиниться, нацелиться, устремиться, - та, к которой я устремлюсь, не побежит от меня с криком: "Спасайте!". Мне нравятся хрупкие светловолосые девушки. Должно быть, оттого, что по отцовской линии во мне есть примесь еврейской крови. Я в полном соответствии с теорией страдаю неким половым антисемитизмом: подобно многим евреям, спать я предпочитаю с русскими девушками. Это единственное проявление моего антисемитизма, в русских женщинах есть какая–то недоговоренность, невысказанность, непредвиденность - именно это все и влечет меня к ним, а не открытая сексуальность.
Я хочу сказать, что мне нравится определенный тип женщин. К сожалению, эти женщины всего охотнее примыкают к моей среде. Их особенно часто можно встретить в кругу безденежных, бесперспективных в социальном смысле людей, обреченных вести двойную жизнь: лифтеры, рабочие станций подмеса, полотеры - это днем, а по ночам они - поэты, художники, философы, порой, даже режиссеры без театра и актеров. Но для меня женщины. уже запущенные в оборот в этом досконально известном мне богемном мире, мгновенно теряют свою прелесть и остроту. Они уже все знают, им уже свойственен некий стереотип поведения, манера держаться; их связи и разрывы диктуются одними и теми же неписаными, но всем известными законами - уже ничему не научишь их, но и в них, несмотря на замершие, полные оцепенения взгляды, не откроешь для себя ничего нового.
Мне нужна та, для которой я буду потрясением, неизведанным миром, галактикой; та, что, окунувшись в меня, забудет маленькие, обывательские правильности, нарушит законы, по которым жила прежде, и никогда не сможет вернуться в их иссохшее лоно. Но что за радость иметь дело с той, что никогда их не знала или забыла задолго до тебя? Потом, когда мы с ней расстанемся, она может жить, как ей вздумается, - это пожалуйста! Кстати, своим особым достоинством я считаю умение расставаться с женщинами. Я не люблю конфликтных ситуаций, мне претят скандалы, истерики, надрывы души. Но у меня вовсе нет сознательно, хладнокровно разработанной системы сведения на нет любовных отношений.
Герман совершенно не прав, именно в этом упрекая меня, уверяя, что я притворяюсь, симулирую, - нет, я в самом деле натурально заболеваю от первых же просветов, от тончайших брешей в плотном любовном мареве. Едва в эти просветы начинает просачиваться воздух реальности, едва тонкие струйки скуки проникают в мои легкие, как у меня меняется температура тела. Меня начинает лихорадить, столбик ртути на градуснике упор но не спускается ниже тридцати семи и трех, ломота разливается по всем суставам, вялость овладевает мной, панический страх за свое здоровье приводит к полной невозможности работать, что в свою очередь вгоняет меня в такую глухую депрессию, что, если мне удалось, - а мне до сих пор всегда удавалось, внушить женщине хоть каплю искренней любви, она непременно уступит меня заботам моей матери, а уж та знает верный способ вернуть сына к жизни и работе. Меня отправляют отдыхать. Попробуйте вообразить, что делается в душе бедного Германа, когда он узнает, что меня срочно отправляют отдыхать! Мама, причитая над моим слабым здоровьем, раздобудет денег, выложит сбережения или даже одолжит и пошлет меня на юг. Она считает, что у меня хроническая пневмония. Но я думаю, это что–то другое: стоит исчезнуть угрозе свидания с опостылевшей особой, как я мгновенно выздоравливаю. Я могу быть совершенно уверен, что к тому времени, когда я вернусь с юга, эта особа, эта моя женщина, уже будет не моя. Во- первых, я порядочно надоел ей своим нытьем и полной мужской несостоятельностью; во–вторых, недаром же я был ее учителем жизни, столько времени внушал ей идею безмерности и безграничности ее возможностей. И вот она уже испытывает их. А мама - мама и мой младший брат Володя любят меня по–прежнему. Только Герман продолжает обливать меня стальным презрением. Но это длится недолго. Я хитрю, я делаю вид, что страдаю от измены - вот тут уж я притворяюсь действительно, но мне верят.
Я уже говорил, что мы с Германом соседи. Но мы не просто соседи. Мы оба родились в этой квартире, он старше меня на месяц, он родился тринадцатого ноября, а я - тринадцатого декабря.