Раньше Елистратов всегда спал крепко и спать любил. Тех, кто страдает бессонницей, не жалел, даже презирал, не признавая в них нездоровья и подозревая распущенность. Но около года назад, в апреле, пришло нехорошее письмо от отца. Там после привычных пытавинских новостей было вот что: завезли поднадзорных, поселили их кого где, у тех, кто согласился взять, "а я к себе никого не пустил: денег мне хватает, а чистоту люблю", - хвастался отец, но тут же сообщал, что они уже наведывались, и не сами по себе, а в компании с Богатовым - "ты ведь помнишь этого Богатова?" - и приходили они пьяные. Намекнули: ты, старый дурень, - отец милиционера, - "они сказали не "милиционер", а другое слово, но не хочу тебя, дорогой мой Гена, сейчас расстраивать" - мы, дескать, это знаем и помним, у нас еще будет время, чего-чего, сказали они, а времени у нас навалом… "Ты догадываешься, как я им ответил, разъяснил кое-что. Они теперь пять раз подумают, прежде чем сунуться". Елистратов насторожился, вчитавшись в эти слишком бодрые строки. Как отец ни хорохорится, а напуган, и правильно, что напуган, тут лишь полный дурак не испугается. Блатная пришлая шваль снюхалась с пытавинской швалью - с теми, кого он, Елистратов, в свое время не раз тягал за шкирку и многих дотягал-таки до тюрьмы.
Оплошно обиженный сумеет простить. Безнаказанно содеявший зло, бывает, что и раскается, одурев в своей потаенной жизни от страха, одиночества, от тяжбы с самим собой. Но всякий, кого хоть раз, уличив в явной гадости, тягали за шкирку, не прощает никогда: не только тому, кто тягал, но всем, - и от этого неизбывного непрощения пьет, опускается либо, напротив, старательно бережет здоровье, но втайне копит яд и желчь, сочиняет, вынашивает и лелеет в себе ритуал расправы, часто подсмотренный в кинокартинах с лихим кровавым сюжетом, подслушанный в слезливых и жестоких песнях уголовной России. Стоит лишь таким непростившим волею случая или казенного дурака свободно собраться кучей в одном месте - они вдруг смелеют и, охмелев от долгожданной смелости, принимаются вершить свой суд. Подсудимым избирается неважно кто. Им может стать любой, с кем не слишком опасно связываться, лишенный власти, малозаметный человек, обычно старый, слабый и одинокий… Так учил когда-то начальник пытавинского РОВДа Белоглазов, Елистратов доверчиво усвоил урок, теперь вспомнил его и впервые в жизни пожалел, что не держит димедрола в домашней аптечке.
Чтобы бессонница не повторилась, он успокоил себя привычным "обойдется" и прекрасно спал несколько ночей подряд - до следующего, уже не бодрого письма… Опять приходили, опять пьяные, требовали самогона и денег "в долг", самогон отец не гонит и денег не дал; они угрожали, пришлось идти жаловаться Белоглазову, тот обещал повлиять и, похоже, повлиял. Больше никто не приходил, но двое пытавинских, Богатов и Орлов, встретили на улице и сказали: "Зря ты улыбаешься, недолго тебе улыбаться". Это Богатов сказал. А Орлов добавил: "Весь в сынка пошел, ну прямо вылитый сынок"…
В третьем письме отец был прям: "Горько мне будет расстаться с Пытавино, горько оставлять дом неизвестно каким чужим людям, но нет теперь у меня другого пути, как только к тебе. Татьяна, я верю, меня поймет. Главное, все сделать как можно быстрее. Я не знаю, что ждет меня завтра, даже не знаю, что ждет меня сегодня вечером, так что ты решай, как сделать быстрее и лучше для всех. И вот что мне особенно обидно, но ты не обижайся. Ты, Гена, в далекой столице охраняешь общественный порядок, а я здесь оказался совсем без защиты. И получается, что из-за тебя, потому что ты служишь в милиции, жизнь моя становится невыносимой и опасной. Ты, я повторяю, не обижайся и не подумай, что я тебя упрекаю. Я всегда гордился тобой, и все тебя здесь абсолютно уважают…"
Елистратов показал письмо жене.
- Он у тебя что, ку-ку? - неожиданно зло сказала Татьяна. - Мы, кажется, задыхаемся. Мите, кажется, с осени в школу, а у Пети колиты, я еле вытянула. Да и кто его сюда пропишет, скажи на милость?
- Никто, - вздохнул Елистратов.
- Дадут квартиру, тогда поглядим, - примирительно сказала Татьяна.
- Когда еще дадут…
- Когда ты пойдешь и возьмешь их за горло… Я даже рада, что так вышло. Клюнул тебя петушок, теперь забегаешь.
Елистратов не забегал. После рождения Пети он и так подал два рапорта, третий был бы наглостью. Но на выходные он отправился в Пытавино, чтобы разобраться во всем самому и кого надо поставить на место.
Оказалось, приехал на Пасху. Городок был залит солнцем и водой. В лужах плавали изломанные пучки вербы, и Елистратову, шагавшему по лужам со станции, пришла на ум баня. Потянуло в дымный сумрак пытавинских бань, еще в начале века поставленных купцом Зельцем на озерном берегу. Захотелось направиться прямиком в Зельцевы, выпарить усталость, неуверенность и тревогу, а там, пока лупишь себя веником по утомленным бессонной дорогой мослам, все, глядишь, и образуется. Придешь к отцу вымытый, веселый, и отец повинится: зря ты, Гена, волновался, прости, что я тебя задергал, но нету больше никаких беспокойств - всех этих гавриков сегодня вымели из Пытавина решительной метлой…
Отец рассердился, увидев его:
- …Не желаешь видеть меня в Москве, а самому стыдно. Зато будешь потом говорить: съездил к отцу, вытер старые сопли… Кто тебе их вытрет, когда меня зарежут или дом спалят? Татьяна утешит, это понятно… Она тебя послала? Или сам?
- Не заводись, - как мог спокойно, сказал Елистратов. - Я знаю, зачем я здесь. И знаю, что мне делать.
- Врешь, не знаешь, - победно рассмеялся отец. - Приехал, отдыхай. Потом - на кладбище, я пока на базар сбегаю, за цветами. В баню сходим, с дороги надо. Посидим, праздник… А там делай что хочешь, только не сделай как хуже.
- Веники, как и были, за двугривенный?
- Полтинник… И дрянь веники, скажу я тебе.
Дом, лишенный былого уюта, не утратил напоминаний о нем. Разводы на потолке, потеки на обоях, ретушь фотографий, громкий стук огромного ржавого будильника, ровный зябкий сквозняк, колеблющий марлю в форточке, - приметы родного жилья по-прежнему примиряли с жизнью, и, вобрав их в себя одним быстрым рассеянным взглядом, одним глубоким вдохом, Елистратов опустился на высокую кровать и уснул мгновенно, едва коснулась голова тугой подушки, пахнущей лекарствами и дешевым одеколоном… Сон был - смутивший душу, без картинок, красок, штрихов и промельков, сплошная тьма, и в ней жили звуки, гулкие, как капель в подворотне: незнакомые голоса, и смех, и плач, и терпеливое тихое увещевание, и ленивое тягучее пение хором, и тяжелый строевой шаг, и хохот, и лепет утешения, и до того непривычен был темный сон, что он испугался во сне, не ослеп ли. Рвался неведомо с кем объясниться, растолковать, что наказан по ошибке, это не его, другого приговорили быть слепым, но никого вслепую не нашел, ни до кого не дотолкался, растерялся, закричал, и ударил свет в глаза - отец тряс за плечо, говорил:
- Чего орешь? Вставай, я достал гладиолусы.
Они шли в нешумной медленной толпе на Синицынское, самое молодое в округе кладбище, где матери Елистратова суждено было лечь в числе первых. Когда она умерла от обычной быстрой болезни, Елистратов отбывал священную повинность в мотострелковых и, насилу добравшись домой из заполярного далека, опоздал на похороны. Зато пришла хоронить Татьяна, еще не жена, для отца и вовсе никто, - помогала, утешала, когда нужно, плакала, будто знала, что Елистратов сумеет оценить это навсегда. В минуты семейного разлада и раздражения он легко смирял себя воспоминанием о том, как вошел в дом, услышав храп отца, запахи водки, табачного перегара, перестоявшего салата и бумажных цветов, увидел Татьяну, ловко и совсем не громко убиравшую грязную посуду с поминального стола…
Толпа с авоськами, газетными кульками, бидонами и уже ополовиненными бутылками растеклась по замусоренным красно-белой скорлупой дорожкам, разбрелась по могилам. Елистратовы постояли насупленно возле холма с крестом из арматуры, не зная, чем занять руки. Тем же ненужным жестом, каким армейское и милицейское начальство Елистратова всегда поправляло перед строем складки переходящих и прочих знамен, он поправил прошлогодние стебли травы в изножье материнской могилы. Отец одобрительно прокашлялся. Опустил цветы на желтый, едва оттаявший дерн и грузно зашагал прочь, что-то стыдливо насвистывая.
А потом - после нехитрых сборов, после долгой очереди на ветру, после привыканий к босой ходьбе по скользкому цементу, к непрестанному гулу шаек и голосов - Елистратов увидел, как из сумеречных клубов пара выплыло лицо. Подслеповато глянуло, улыбнулось отцу и, перемогая оголтелое, барабанное шмяканье дюжины веников, звучно поздравило:
- С праздничком вас!.. Я говорю: и Христос воскресе, и с благополучным прибытием сынка!
- Спасибо, Арсирий, - тускло отозвался отец. Бросил веник в угол, сказал: - Плохой сегодня пар, мокрый, тяжело… - и, пошатываясь, выбрался из парилки на холодок.
- Пар паршивый, - согласилось лицо. - Но и такой веселит… Что, если попрошу я тебя, молодой человек, слегка постукать меня по лопаточкам?
Елистратов обрадовался, принялся не мешкая щеголять давним своим умением, и расстарался, и быстро дождался похвалы - изумленного стона и уханья:
- Ух ты! У, как! Как же это у тебя получается!
- Обыкновенно! - посмеивался Елистратов. - Обыкновенно получается!
- У-у, нет! Умело получается!
- Да это я так! Это слегка! - покрикивал довольный, раззадоренный лестью Елистратов. Он еще разок - хлестко и дробно, с оттяжкой да мягким пришлепом - прошелся по красно-белой веснушчатой спине и услышал наконец:
- Будет, будет, спасибо тебе… так и помереть недолго…
- А не за что! - Елистратов горделиво и шумно сдул капли пота с усов и бросил веник под полок.