Я продолжал сидеть неподвижно, и птицы успокоились. Они подлетали совсем близко, прыгали возле ручья, идущего ко мне от водопада, и возвращались обратно на скалы, к водяному облаку. Крик их раздавался то с мокрых скал, то с крутой осыпи у меня над головой, то совсем рядом, у ручья, в каком-нибудь десятке метров от меня. Но они не пели. Хотя должны были петь. Понаблюдав за ними еще часок-другой, можно было найти их гнездо, где сейчас, по всей вероятности, одно-два яйца: кладку к этому времени они еще не закончили. Гнездо размещается где-то в скалах, у самой воды. Оно всегда мокрое от водяной пыли и брызг. Но гнездо мне не нужно. Я хотел только услышать песню. Она будет одной из последних в этом году: скоро им станет не до песен, надо будет заниматься потомством.
Я знал это так же, как и то, что, если провести рукой по стеблям снежных примул, которые росли рядком вдоль ручья, на пальцах останется густая пыльца. И оттого, что я все это знал, видел, испытал, становилось еще грустнее. "Что же теперь? - думалось мне. - И зачем все это? Разве человек становится счастливее от знаний, опыта, возраста?" Припомнилось, как я открывал для себя эту примулу. Вспомнились удивленные и восторженные лица молодых альпинистов, когда они в первый раз наклонялись над этим присыпанным свежим снегом малиново-лиловым цветком. Одна девушка нарвала их и поставила в консервной банке около своей палатки, хотя примулы росли тут же рядом. От нее тогда все отвернулись. И она плакала.
Пробившиеся сквозь облака последние лучи солнца, теплые еще на рыжих скалах и холодные на льду вершин, постепенно угасали. Птицы не пели. Стало смеркаться, и я пошел к своей пещере. Она спряталась в скалах совсем рядом. Расстелив на сухой траве пустой рюкзак, я свернулся на нем, накрылся курткой и попытался уснуть.
...Скрипит на зубах песок пустыни, ложатся на снег синие тени от тянь-шаньских елей, часто и звонко барабанит дятел в просыпающемся северном лесу, и розовеют холодные вершины Памира, таких знакомых, таких родных гор.
...- Начальник, дальше караван не может. Жаман дорога, дорога нету. - Лицо у Чона решительное, бороденка вздернута вперед, глаза так же узки, как и морщины на его черном лице. "Яман, яман, яман..."
...- Можешь встать? Так. Согни руки в локтях. Выпрями.
Я выполняю эти приказы и сквозь пелену боли вижу лицо друга. Оно все в волдырях от солнечных ожогов...
...- Я прошу тебя, не ходи больше. - Жена кладет мне руки на плечи, а в глазах у нее слезы. - Надо думать и о нас...
...- Да она вовсе и не синяя, - разочарованно говорит моя дочка. - Черная она, и пятнышки серебряные вот тут, на горлышке.
- А ты думаешь, настоящая золотая рыбка всегда бывает золотой? Поднеси к окну, на солнышко.
- Правда синяя, папа, правда! Она стала синей! - прыгала в восторге моя девочка. Она поворачивала птицу из стороны в сторону, и в лучах солнца перо лилового дрозда отливало ярким синим цветом. - Папа, а она принесла тебе счастье?..
Наверное, я улыбался, когда проснулся, а проснулся я под пение Синей птицы. Пела она громко и самозабвенно. Переливающиеся звуки хрустальной флейты звучали немного печально, но в то же время были полны веры и любви. Жизнь утверждалась нежностью и красотой. Я слушал, не открывая глаз. Слушал песню и себя. Передо мною проходили последние недели. И ничего в них не случилось ужасного и непоправимого. Представился почему-то кусок паркета в моей квартире и на нем жирный луч солнца. Как кусок масла.
Постепенно мысли мои перешли от прошлого к будущему. Синяя птица замолкла, перелетела к водопаду и оттуда запела вновь. Флейта ее прорывалась сквозь шум воды и от этого становилась еще прекраснее, еще удивительнее. Я перевернулся на другой бок и ударился головой о камень. Но не рассердился на себя, а рассмеялся. Затем вылез из пещеры, потянулся и посмотрел вокруг. Небо стало чистым. Зарождался новый день. Долина еще залита молоком вязкого тумана, но лед на вершинах начал уже розоветь. А за этими вершинами стояли другие.
Портрет гимназистки
В одном из проходных дворов центра Москвы горел костер. Дворник в черном казенном халате и румяная ширококостная молодая женщина, видимо его дочь, сжигали остатки разбитой мебели, тряпки, бумагу. Порубленная мебель была старинной, фанерованная орехом и красным деревом. Более или менее целым осталось одно кресло без передней ножки, и в тот момент, когда я проходил мимо огня, дворник пытался поднять его, чтобы водрузить на костер. Он сказал что-то по-татарски женщине, и она взялась уже было за подлокотник кресла, как я, чуть ли не вратарским броском, успел ухватиться за его спинку.
- Стойте! Одну минуту! Дайте посмотреть.
Обтянутая джинсами и короткой спортивной курткой дворничиха отступила и окинула меня недобрым взором, а татарин спросил:
- Чего тебе?
Кресло было так себе... Теперь хорошей старинной мебели не выкинут, как раньше. Каждый знает ей цену. Хороша была только спинка у кресла - гладкая, фанерованная "пламенем" красного дерева с изяществом раннего классицизма.
- Откуда это? - спросил я.
- Старуха умерла, барахло ее. Чего хорошего комиссия забрала, барахло остался. Детей нет, никого нет.
- А что было хорошего?
Дворник посмотрел на женщину, и та неохотно проговорила без малейшего акцента:
- Картины у нее были, посуда разная. Много медных вещей. Мебель тоже забрали. Нотариус все записал, а потом приехали и забрали по этому списку. Книги взяли без разбора, все старье собрали.
- А остальное тут? - кивнул я на костер.
- Все, все тут, - отвечал старик. - Чего тебе надо?
- Хочу забрать это кресло. Вы не возражаете?
Они промолчали.
- Я сбегаю за такси и увезу его. Сейчас вернусь.
Такси сразу найти не удалось, и я прибежал в этот двор минут через двадцать - двадцать пять. Кресло догорало. Женщины уже не было, а татарин в халате хмуро подправлял палкой плотно слежавшиеся и потому плохо горевшие бумаги. Он поддел картонную с черными завязками большую папку и выпихнул ее на середину костра. Мне бы сказать, уходя, что я дам ему пятерку, да, занятый уже мыслями о том, где лучше поймать машину, как-то не подумал об этом.
Ни слова не говоря, я повернулся, чтобы идти к машине, и вдруг наступил на лист пожелтевшей бумаги, на котором была изображена девушка лет шестнадцати-семнадцати в гимназическом платье. Подняв портрет, увидел, что это великолепный карандашный рисунок. Тогда я вернулся к костру посмотреть, не осталось ли чего от остальных бумаг, и убедился, что и здесь опоздал: дворник ворошил палкой остатки обгоревших листов.
Расправив на своем письменном столе портрет, стал его рассматривать. Вписанный в желтый прямоугольник листа овал был слегка затушеван карандашом, и на таком фоне выполнен карандашом же портрет девушки. Складки кокетки обрисовывали ее немалую грудь, нижняя часть шеи закрыта воротником из черных кружев. Именно эти кружева и привлекли мое внимание в первый момент, когда я поднял портрет с земли. "Неужели карандаш? Как передана фактура кружева! - подумал я. - Видно даже, что они ручной работы". Никаких надписей, имен или хотя бы инициалов, только дата: "1892".
Русая коса девушки уложена на затылке, и лишь прядь волос слегка свисает на ухо и едва не доходит до вздернутой брови. Глаза... Но о глазах потом. Нос, может быть, чуточку длинноват, что делает слегка продолговатым и все лицо. Чуть припухлые губы, мягко очерченный подбородок.
Всматриваясь в это лицо, я вдруг понял, что девушки, как и цветы, имеют весьма непродолжительный период своего наивысшего расцвета, апогея своей красоты. Если превращение бутона в только что распустившийся цветок происходит в считанные часы, то наибольшая красота девушки длится, наверное, два-три месяца, и не больше. Причем она может наступать в разном возрасте, у одних в шестнадцать лет, у других в двадцать. Они и после этого остаются юными и прекрасными, но что-то уходит, как в определенный момент исчезает детство, юность, молодость, да и сама жизнь.
С портрета на меня смотрела девичья красота, только что распустившаяся. В спокойных, может быть чуточку грустных глазах гимназистки читалось ожидание жизни, желание познать добро и зло, горе и радость, готовность пройти весь только что начатый путь женщины и человека. Говорят, печаль Богоматери на русских иконах объясняется тем, что она знает, предвидит крестный путь своего сына. А тут вдруг почудилось в этих глазах предвидение костра в проходном дворе.
Девушка смотрит прямо мне в глаза. Смотрит терпеливо и не отвлекаясь на пустяки. Теперь главным делом гимназистки стало смотреть мне в душу. И я понимаю почему. Ведь я один на всем белом свете знаю о том, что она была. Мне неизвестно, что случилось дальше в ее жизни, но я единственный человек, который знает о ее существовании, связывает ее с ушедшим миром, ответственен за память о ней. И я не ухожу от ответственности. Для портрета подобрана рама со стеклом, и он висит над моим письменным столом.