– Раз здесь живу… Только взял он меня не по-хорошему. Пришёл раз, когда никого дома не было, и взял. "Я, говорит, тебе мальчик, что ли, в цацки играть?" И взял. И около года так длилось. Прописался, можно сказать, у нас. А что мы жили? Шестнадцать метров квадрат, с одним большим окном. Занавеска посредине комнаты. Тут же и кухня. Теснота. Почти на виду всё происходило. Дедушка (отца не знаю, не жил с нами, русский, говорят, был, красавец, мама рано умерла, спилась), так дед раз курил-курил свою трубку, да как треснет кулаком по столу. Кричит, примерно так же, как Леонид Андреевич на дне рождения: "Хыватит, хыватит пыроста так балываца! Хыватит! Или зынись савсем! Или ни зынись савсем! Иди тагда замус другой атдам карасивый мус!" Мой ухмыльнулся, ничего не сказал. А через неделю, под конец сезона как раз, смотрю, идёт в цивильном, две бутылки из карманов пиджака торчат, за ним дружок его, такой же нарядный. "Свидетель, говорит, мой". Свататься пришли. И с неделю ещё пили. И в Сусумане, и на участке ихнем, и в самолёте, и в поезде от Москвы – в общем, всю дорогу досюда. Свадьбу справляли. А расписались тут. Как, по-твоему, что это?
– Бедная Елена Сергеевна! – без всякой задней мысли воскликнул я. – Да как же вас после этого не любить?
– Не жалеть, хочешь сказать? Ладно, проехали… Быльём поросло.
– Вот увидите! Поверьте! Вот увидите! Вы будете счастливы! Поверьте!
– Твои бы слова да Богу в уши. Ладно. Сказала уже: проехали.
– Какие всё-таки прекрасные, Елена Сергеевна, у вас глаза! В эту грустную минуту особенно!
– Ну ладно, ладно! Ишь разговорился! Договоришься смотри! Возьму и отобью у всех! Са-а-всем! А что? Я одинокая, терять мне нечего. Не боишься?
Это звучало шуткой. Я в шутку и принял, в шутку же и спросил:
– И что со мной делать будете?
– А целовать-миловать! Что ж ещё? Ну ладно-ладно, – остановилась она, заметив мою глупую (бывает у меня такая) улыбку. – Всё! Прекратили! Давай чай пить. Пирог есть. Знаешь, какой я вкусный пирог с чёрной смородиной испекла! Пальчики оближешь! Митя аж до икоты объелся! И молоко холодненькое имеется. Сиди, принесу.
И она ушла на кухню.
Но я сидеть не мог. Ещё во время нашего странного разговора я несколько раз поднимался и ходил по комнате. Встал и теперь. Всё мне тут было знакомо. Дом был пятистенный, состоявший из просторного зала, спальни и небольшой кухоньки, совмещенной с прихожей. Мебели было немного. Диван-кровать, над ним на стене репродукция "Незнакомки", обеденный стол со свежей беленькой скатертью и вазочкой живых роз из собственного цветника, что был под фасадными окнами. Старомодный сервант, заставленный посудой, в углу тумбочка, на ней телевизор, на телевизоре будильник. Ни одной иконы в доме не было. Не знаю, верила Елена Сергеевна в Бога или нет, но рассказы мои, когда всё это со мной началось, слушала. Не знаю, как принимала, но слушала не перебивая. Мою выходку на дне рождения приняла как пьяную дурь. Ни говорить, ни слушать об этом не хотела. Как давеча сказала: "Всё, проехали!"
Пирог действительно был вкусный. Слаб человек! Не только одеться, но и полакомиться любит. Это я про себя. В монахи же собрался! На сухарики и пескарики!
Расстались мы, как и прежде, самыми сердечными друзьями. На прощание, стоя у порога, уже взявшись за ручку двери, я не выдержал и сказал:
– Хочу, чтоб вы знали, Елена Сергеевна! Я не видел женщины лучше, благороднее и красивее вас! Что только есть на свете самого хорошего я желаю вам! И знаете… – прибавил я, горько усмехнувшись, – я часто и очень горько жалел, что мы всего лишь друзья!..
– Ну хватит, хватит! – почему-то шёпотом остановила она мой бред. – Иди уж… Иди к своей Manie… Иди-иди…
– И вытолкала меня за дверь.
Я с грустью повиновался – и тотчас выпал в чудную июльскую ночь. И долго ещё стоял у заветной калитки, с тоскою глядя на небо.
"Звёзды, милые мои звёзды! Если б вы только знали, как я люблю смотреть на вас!" – прошептал я в восторге.
И было же, было что-то схожее в бездонной, жутко-прекрасной красоте ночного неба с обворожительной женской красотой! Или это мне одному так казалось?
Дома меня ждало известие – записка от Паниных с предложением присоединиться завтра в девять утра к экскурсии в верхнюю историческую часть города. Записку принёс Митя, писано было рукою Любы. Передавая, Митя сказал: "Я тоже еду". "Кто это тебе сказал?" Он расплылся в откровенно счастливой улыбке и отвратительно произнес: "Ма-аша".
10
Наряжаясь утром, я на один оборот засучил рукава, поднял воротник рубашки, встал анфас перед зеркалом, пустил туману в глаза. Не хватало только трости и шляпы – беленькой, лёгкой, с широкими полями. И чем, спрашивается, не пижон с заграничной картины? Митя хихикнул. А я вздохнул. Разве покажешься у нас в таком виде? Хоть на танцах, хоть на улице, да хоть где засмеют. "Эй, – ещё издали крикнут, – шляпа!" И – га-га-га…
Я опустил ворот рубашки, рукава распускать не стал. Бабушка подала носовой платок.
– Куцы сморкать.
– Чего?
– Неважно. Прячь в карман.
И я спрятал. Мама дала "рупь" на проезд и мороженое. Митя погладил животик, киской сожмурил глаза и мурлыкнул:
– Натре-ескаемся!
До Дворца автозавода, до кольца "экспрессов", ехали на трамвае. Все сидели, один я, чтобы не измять брюки, стоял. Даже в "Икарусе" весь часовой путь до площади Минина стоял примерным мальчиком-пионером.
И когда одна сердобольная, старого завета, старушка в платке, ехавшая с нами от начала, глянув на меня снизу вверх, сказала: "Садись, сынок. Умаялся, поди, стоямши-ти? Садись, отдохни, ножки, чай, свое, не казённы, а я на следушшэй вылажу", я, естественно, ответил: "Мерси, не маленький, постою".
– Было бы предложено. Мерси и больше не проси. У меня и внук так говорит: "Мерси и больше не проси", – и наповал сразила: – Невест, что ли, стесняшься, кавалер?
Люба с Верой зажали ладонями рты, Митя осклабился во всю ширину ненасытного рта, а Mania отвернулась к окну.
– Я-а стесняюсь? Да я вообще никого, было б вам известно, не стесняюсь! – выстрелил я.
– А чего не садишься тогда?
– Я же сказал – не маленький. И вообще, чего Вы ко мне пристали?
– Гляди какой нервный! Какая нынче молодежь-то пошла, а! – и повернулась за поддержкой к соседке: – Палец в рот не клади! К им с добром, а они боком. Не-эт, пра-авильно про них в Писании сказано, пра-авильно!..
– Это в каком же таком Писании? – поинтересовалась соседка, женщина лет пятидесяти, с париком на голове.
– В святом, в каком же ещё! Всё-о, всё там про них сказано!
– А что именно?
– А грубияны что! Родителям не послушны. Языкасты! И чего только там про них не сказано!
– Хм! – И она отвернулась к окну.
– Не верите? А зря-а, зря! Там всё про всех сказано!
И, поднявшись, стала пробираться к выходу. Перед выходом поднятым указательным пальцем погрозила всему автобусу напоследок:
– Погодите! Вспомянете мои слова, да поздно, по-оздно будет!
– Не слушайте её! – повернулась к нам женщина. – Чего-о буровит! Писание! – пренебрежительно хмыкнула она, сморщив жирно накрашенные губы. – Знаем мы их писания! Опиум для народа! Не кто-нибудь – сам Ленин сказал! И вообще – как в песне поётся? Молодым везде у нас дорога? Так? Вот и идите своей дорогой, идите и никого не слушайте!
Выглядела тирада комично. Но именно она подтолкнула меня к глобальным размышлениям. Ленин, конечно, был в авторитете, обильно висел и болтался на всех плакатах, знамёнах и транспарантах, торчал на улицах и площадях всех градов и весей "необъятной Родины моей", но давно уже никто, кроме октябрят и части грохнутых пионеров, не смотрел с прежнею верою и надеждой в сторону его протянутой руки. Не знаю, с каких пор это началось, но дороги у всех были разные. Так считал отец. Собственно, это его слова, сказанные в тесном кругу. Короче, коммунистические идеалы он не разделял, но и к христианству был настроен, так сказать, гиперболически. Имелась в одном укромном месте у него толстая общая тетрадь, что-то вроде конспекта, от содержания которого у бабушки, например, случился бы инфаркт – столько было там желчи, но и правды, надо честно признать, было не меньше. Всё было документально подтверждено, так сказать, научно, со ссылками на источники, исторично, литературно. Отец же был историк и филолог одновременно, два факультета окончил – одним словом, голова. Чтобы не быть голословным, в своё время приведу эти записи, не знаю, насколько они характеризуют отца и сколько соотносятся с тем, что с ним потом произошло, во всяком случае, для меня они стали своеобразной точкой отправления в моём дальнейшем плавании, как сказано в Писании, по обуреваемому волнами житейскому морю.
Когда мы вышли на площади Минина, Mania несколько минут с восхищением смотрела на могучие, с бойницами и зубцами под деревянной крышей, стены Кремля, на Дмитриевскую башню.
– Красиво! – и глянув на памятник Чкалову, прибавила: – А там, надо полагать, и есть ваш знаменитый Откос! Ну что, ведите!
И мы направились к Откосу.
У каменного невысокого, выступающего полукругом вперёд, ограждения, за спиной бронзового Чкалова, стояли в безмолвии минут десять.
Подёрнутые дымкой заволжские дали, раздольное слияние великих рек, дрейфующие, величественно уходящие в речной простор суда, стремительно скользящие над серебряной чешуёй вод "Метеоры", речные краны-жирафы на "Стрелке" в грузовом порту, над ними обезглавленное явление из другого мира – величественный Александро-Невский собор, могучее дыхание реки… Всё это произвело на Машу сильное впечатление.