Вернее, боль была единственным доказательством его существования. Хотя ему часто казалось, что он не чувствует даже боли. Может быть, когда мука становится настолько велика, что телу уже не хватает времени одолевать ее, и оно становится равнодушным, смерть понимает, что перегнула палку, и теперь уже не сможет завладеть телом. Он ничего не помнил. Нет, опять неверно, кое-что он помнил слишком хорошо. Перед его глазами проплывали все цвета и полутона каления мысли: темно-коричневые, едва приметные в темноте переливы становились бордовыми, ярко-пунцовыми, затем – светло-красными, как недозрелая вишня, потом разводы алели, а в какой-то момент неожиданно становились лимонно-желтыми, но вскоре белели и, наконец, доходили до ослепительно-голубого оттенка (этот цвет заменял ему небесное свечение). Рука бессмысленно ощупывала всё вокруг в поисках наковальни. У него не получалось отсутствовать. И он опускал голову на пропахшую железом грудь. Сколько он ни стремился к пределу, пустота оставалась недостижимым горизонтом. И он решил прекратить думать об этом. Он не был ни на что способен и потому ничего не желал. Он похоронил разум в собственной ладони, поклявшись больше не разжимать кулак. Сердце плавилось в его груди, размякало как мякиш, как приманка, наживленная на рыбацкий крючок. Но в болоте давно не было рыбы. А намокший, сжавшийся в утробный комок хлеб продолжал биться, утомленный и отяжелевший. Он уже не чувствовал даже тоски и отчаяния, только жестокий, абсолютный отказ от всего. Но даже этот отказ казался ему неполным: эта тишина всё равно была для него недостаточно тихой, эта ночь – недостаточно темной, эта боль – недостаточно сильной. И еще – это положение неопределенности, это сновидение вопреки всему сохраняло невыносимые приметы и судорожные колыхания жизни. Ее признаки. Или призраки? Хватит, опять эта чепуха, опять эта неискусная игра словами. Ребячество. Но у него же не осталось ничего, кроме слов. Сколько бы он не бежал от них. Сколько бы он не доказывал обратное. Да, что-то похожее на жизнь всё же иногда напоминало о себе. Даже если он не поднимался, он знал, что может подняться, и знания было достаточно, всё, что ему было нужно, – это усилие, не такое уж значительное, если вдуматься. Но лучше не вдумываться. Лучше не думать. Ни о чем не думать. Достаточно. Просто дождаться дня и поднять свое тело. Сил ему хватит. Так, иногда он возвращался к работе, порою по несколько дней копался в дыму кузницы. Казалось, он совсем успокаивался. Не было ни полоумных видений, ни бессвязных мыслей. Работал, как и раньше. Нет, не так. Снова ложь. Он только делал вид, на самом деле, у него ничего не получалось, он совсем разучился работать, как прежде. Раньше он мог находить сакральный смысл даже в рубке дров, в каждом замахе, в каждом наклоне к земле за непослушным поленом. Снопы искр, опилок и стружек, летевшие в разные стороны наполняли воздух священным сиянием, а их золотые отблески отражались в его глазах как свидетельства лучащейся присяги. Теперь же работа была совершенно бессмысленной, колун то и дело спотыкался о сучки. Груды металлолома больше не утоляли его скуки, но он продолжал возиться с раскаленным железом. Его болезненно занимал процесс изготовления капканов, его руки, словно сами собой, мастерили эти жуткие, топорщащиеся ножами ловушки. Ему казалось закономерным, что из бессмысленных скруток проволоки и гвоздей он пытался соорудить что-то, вдохнуть в мертвые, готовые предметы жизнь. Но получались лишь капканы, снова что-то связанное с болью и смертью. Достраивать новый дом он не стал. Вторая половина так и осталась лишь каркасом – торчали подгнивающие стропила, зияли дыры незарамленных окон, издалека жилище казалось полусгнившим черепом, с одной стороны которого уже оголились кости, а вторая еще сохраняла видимость жизни. И даже пыталась подмигивать и улыбаться. Нет, мертвецкую гримасу нельзя принять за улыбку. Хотя он иногда принимал. Но он сам не в счет. Нестору всегда казалось, что выпавшее ему счастье слишком незащищено, чтобы длиться долго. Оно досталось ему по нелепому жребию и на время. Ему заранее было известно, что оно было лишь предсказанием беды, душетрясения. Он только ожидал момента развязки. Этот беспричинный, необъяснимый ужас всю жизнь разъедал его изнутри, рассасывался внутри его груди как неведомое растение, искавшее выхода наружу. Как будто он откладывал на потом всё самое плохое, и вот это потом наступило. И он ненавидел себя, ему казалось, что он выпестовывает собственные кошмары и любуется ими, как фотографиями, вставленными в именинный альбом. По ночам, когда он напивался водки, стаканами опрокидывая вовнутрь эту дерущую горло, жгучую дрянь, ему, и правда, мерещился детский плач. И коляска с пожухлым кружевом. Колыбелька, раскачивающаяся над оврагом на тросе натянутой пуповины. В груди разливался жар, а в голове – неумолчное шумление. Он садился на пол спиной к стене, смотрел перед собой и ничего не видел. Его мучила жажда, и он, не переставая, глотал собственные слезы, но от вкуса этой соленой воды пить хотелось еще сильнее. Он сжимал кулаки, тер мокрые глаза и смеялся больным, неуместным смехом. Он смеялся, но ему казалось, что смеется не он, а кто-то чужой, ненужный внутри него. Ведь ему вовсе не было смешно. Он смеялся оттого, что теперь ему надо было притворяться жить так, словно ничего и не было. Но ничего не было сейчас, а не тогда. Странная болезнь начала истощать его тело. Он больше не чувствовал в мышцах былой силы и уже не был уверен, что следующий его удар по наковальне не сорвется. Он вспоминал ту, еще не мертвую реку – коричневатую воду, по глянцевой поверхности которой плыли семена и бурые листья да шныряли водомеры. И его рот снова кривила трещина усмешки. Пил он тогда много, до болезни и потери сознания. Но это ничего не давало, мысли не появлялись, не было ничего, ни образов, ни звуков, лишь плотоядное чувство тошноты. Остановился он также внезапно, как и начал. Прежде всего, от ужаса осознания того, что в тот момент он почувствовал не только боль, но и облегчение. Да, он ощутил, как с него была снята всякая ответственность. Ведь он всегда осознавал, что однажды ребенок придет к ним и не простит обмана. Ведь все игры и смех, всё детство было обманом. Всё было обманом. Весь мир был неумело солганным мифом. Теперь он перестал верить в подлинность своих чувств. В этих промозглых сумерках он начал сомневаться в достоверности ощущений, безнадежно осознавая, что на самом деле он ничем уже не является, может быть, он стал воплощением собственной же тоски. Но он еще не отсутствовал, ведь эти чувства, которые он не способен был испытывать, тем не менее, заполняли его тело, обрекая его на невыносимые мучения. Он переживал их, со всей ясностью осознавая невозможность не только этого переживания, но даже невозможность мысли об этом переживании. Но главный ужас заключался в том, что он не мог осознать – рассеиваются ли эти чувства (предчувствия) или же наоборот – преумножаются безо всякой меры, безо всякой надежды на остановку. Они на какое-то время переходили от жизни к смерти, но потом, что было куда ужаснее, возвращались от смерти к жизни. Побарахтавшись в небытии, он опять выходил в жизнь. И этот бред выполнял в его случае функции рассудка. Иногда ему казалось, что всё это происходит не с ним. А потом он опять узнавал свое отражение в зеркале. И вновь чувствовал странный шум внутри черепа, шум, похожий на кипение. Или это бурлила выплескивавшаяся за края река? Ему казалось, что нужно вскочить и посмотреть за окно, закричать, затопать ногами. Но потом паника снова сменялась равнодушием. Со стен отшелушивалась скорлупа засохшей извести и с едва слышным звуком падала на земляной пол. Холодная вода мерно и ровно лилась на его голову.
11
Казалось, прошло несколько дней. За это время в Волглом утвердилась во власти желтая бессмысленная осень. Деревня тускнела и чахла, как обреченное на гибель растение. Порывы ветра сметали в канавы хлопья бесцветных листьев, тонкий туман сочился из всех щелей. Похолодало, и дождь начал еще увереннее трясти своим серым решетом над блеклыми улицами. Потоки воды вымывали из неба последние намеки на синеву. Полудохлые мухи, загнанные осенью в сырые пещеры комнат, метались вдоль стен и бессмысленно кружились у окон, наполняя избы унылым предсмертным жужжанием.
Лукьяну казалось, что бродяга начал понемногу привыкать к новой жизни. Конечно, об общении и речи не было: даже животная тварь проявила бы больше признаков контакта. Животному всё же можно было бы хоть что-то втолковать, а это существо не обращало на хозяина дома никакого внимания – только съедало приносимую еду. Бродяга подолгу просиживал у окна, точнее говоря – всё время, исключая моменты приема пищи, часы сна и походы в нужник (удивительно, что в этом вопросе он не нуждался в чужой помощи и с первого раза запомнил дорогу мимо сугробов рухляди и хлама).
Основным занятием бродяги стало созерцание. Из двух, находившихся в пределах его доступа окон (одного – в его комнате, а другого – в просторном, служившем кухней и столовой предбаннике, где располагалась печь) он чаще предпочитал второе, выходившее не на заброшенность двора, а на дорогу. Это место у пыльного подоконника стало для него чем-то вроде дозорного поста, и бродяга целые дни просиживал там, сохраняя растительную неподвижность, прижавшись лбом к холодному стеклу и рассматривая узоры, образуемые дождевыми струями, словно пытался понять, что мерцает там, за этой сумеречной паутиной, за занавесом дождя, как будто уже успел позабыть, что всего несколько дней назад он бродил по ту сторону стекла. Или наоборот – добровольно приняв заточение – он вопрошал о чем-то оставшийся снаружи мир. Но вернее всего – он просто рассматривал стекавшие по стеклу капли. Они были так не похожи на своих лесных собратьев, повисавших ледяными жемчужинами на кончиках еловых иголок. Никто не стал бы тратить и минуты на разглядывание этих мокрых следов, а бродяга смотрел