Неопавшая листва тщедушных деревец поблескивала осколками дождевых капель. Сколько Лукьян ни пытался сделать собственный двор поухоженнее, вкапывая в мокрую глину новые саженцы, он всё равно продолжал напоминать свалку мертвых, выплюнутых домом предметов, на которой каким-то чудом самопроизвольно всходили чахлые кустики крыжовника и черной смородины да случайные деревца. Дорогу преграждала старая, непригодная утварь: куски расколотой плитки, рассыпанные опилки, дырявые мешки, трухлявые бруски. Нет, Лукьяну не хватало сил на то, чтобы навести порядок за пределами дома. Миновав кучу битого кирпича, они, наконец, дошли до бани – застывшего в глубине двора несуразного сарая с покосившейся кровлей, висевшей на прогнивших стропилах. А кривые стены, казалось, поддерживались лишь бочками с зацветавшей водой, что подпирали углы этого неказистого домишки, и несколькими старыми соснами, на стволы которых облокотились разбухшие от влаги доски кровли. Ставни на единственном окне были выкрашены в коричневый цвет, краска, конечно, давно облупилась и вздулась лопнувшими пузырями. Ставни всегда были закрыты и наверняка сорвались бы с петель при попытке их побеспокоить. Под закрытым окном раньше была скамейка, а теперь из земли трухлявыми ежами торчали два обломка бревнышек, когда-то служивших столбиками для ее основания. Слева от входа на загнутом гвозде висел покосившийся рукомойник. Крышки не было, и потому он всегда наполнялся дождем. С сосен в воду сыпались желто-рыжие иголки, собираясь на поверхности рассыпчатым холмиком-стожком. Рядом была прибита мыльница, в которой болтался размякший серый обмылок, присыпанный сосновыми соломинками. И вдруг Лукьяну пришло в голову, что сосновые щетинки, бултыхавшиеся в этом поддончике, удивительно напоминали хвойные иглы, запутавшиеся в бороде бродяги, как будто они нападали в мыльницу вовсе не с деревьев, а после того, как этот незнакомец попытался умыть здесь свое лицо. Но он же еще не умывал его? Так может быть, этих иголок еще и нет? Может, их время еще не наступило? Лукьян удивился странности своего домысла, однако проверил на ощупь наличие иголок в мыльнице, ткнув пальцем в эту топорщащуюся массу, как глупый Фома притронулся к пылающей ране и отдернул обожженные пальцы. Такие яркие желто-оранжевые иглы он видел в детстве на опаленной молнией сосне. Тогда они его напугали. И с тех пор он испытывал странное чувство неприязни при виде подобных опалков. Нет, он никогда не боялся самих ударов молнии, никогда не боялся грозы, он не любил смотреть именно на последствия этих ударов. И потому был очень рад, что его дом находился на противоположном от обугленной кузни конце деревни. "Подальше от кузни, поменьше копоти", – приговаривал порою Лукьян. Священник жил со стороны кладбища.
Без сопротивлений расставшись с одеждой, бродяга ни в какую не хотел разлучаться с дорожной сумой (вероятно, с годами мешок так прирос к телу, что оно считало его своей частью). Лукьяну стоило многих усилий убедить его поставить мошну на лавку, священник даже несколько раз комично изображал жестами, что не подойдет к ней ближе, чем на метр (хотя упорство бродяги всё же разбередило любопытство Лукьяна – он не мог ума приложить, что ценного может быть в этой старой суме, но всё же не решился туда заглянуть – да и момента подходящего не было). Но, похоже, бродягу убедили вовсе не доводы священника – он принял решение оставить мешок по какой-то неведомой, пришедшей изнутри, а не извне причине. Истертая мошна свернулась на некрашеных полатях, и они отправились в парную.
Баня была старая, но священник гордился липовыми полками в просторной парной, толстыми вениками и широкими тазами. Жаль только, что гость не был в состоянии оценить этих достоинств. Лукьян плеснул крапивной водой на каменку, и раскаленные на углях булыжники зашипели с предсказуемым, словно заранее отрепетированным негодованием. Священник достал веник – один из тех, что бережно заготовил еще на Троицу (день он хорошо запомнил – тот выдался на редкость сухой, и ветер дул теплый, приятный; ему даже было немного жаль срезать побеги с поникшей плакучей березки, ведь и они тогда тоже, должно быть, наслаждались мягким ветерком). Лукьян окатил бродягу водой и принялся хлестать веником его покорную спину. Он давно никого не парил, и осознал, что ему нравится бить человека, пусть и понарошку, но всё же бить, наказывать. После исповедания детей он независимо от степени провинности неизменно давал родителям наказ хорошенько отходить их ремнем ("хуже не будет"). Хотя понимал, что делал это из обреченности, оттого, что сам не мог поучить их кнутцом. А ему всегда нужен был кто-то, над кем можно было бы получить полную, нераздельную, истинную власть – кто-то вроде ребенка. И вот сейчас с каждым ударом он действительно всё больше начинал верить в то, что во время банной порки приходит и духовное очищение, что вместе с грязью и вшами умирают и бесы. Горячий влажный туман обволок всю парную, и два голых тела превратились в поблескивавшие силуэты, издалека их можно было принять в вытянувшиеся во весь рост капли воды, которые готовились с секунды на секунду соскользнуть в темноту.
В этой дымке бродяга сразу впал в забытье. Он почувствовал, что его спину хлещут мокрые листья, и сразу вспомнил, как лес не хотел отпускать его, преграждал ему путь, как деревья избивали его ветвями, пропускали сквозь строй в надежде довести до беспамятства, любой ценой – пусть даже мертвого – сохранить его себе. А он упрямо пробивался наружу и сглатывал текущую по лицу кровь, словно забыл, что она принадлежит его телу. Он даже умудрился научиться утолять жажду собственной кровью, безвкусной как вода. И в какой-то момент ветви всё же стали редеть. Прогулка по зеленой улице завершилась. Он понял, что сумел победить в этой схватке с чащей. Но теперь, когда он почувствовал, что листья хлещут его не по груди и щекам, а по спине, ему начало представляться обратное, он осознал, что победа была лишь фантомом его забытья, что он так и не сумел покинуть леса, так и остался запутанным в его лабиринтах, только теперь заплутал настолько, что почему-то начал идти спиной вперед, предоставив случаю распоряжаться выбором пути. И он даже почувствовал, что счастлив в собственной слепоте, но только счастье продолжалось совсем недолго, не больше нескольких мгновений, быть может – с минуту, в течение которой ему пришла в голову еще одна догадка: это не он пытается выбраться из дрома, вырваться из холодных джунглей, а сам лес изгоняет его наружу, выметает, как мерзкий сгусток грязи, стремится избавиться от него, вот почему ветви хлещут его сгорбленную спину – они хотят прогнать его, как разоблаченного предателя, как беса, попытавшегося выдать себя за архангела. И даже когда он вставал на колени, чтобы с покорностью принять обрушивавшиеся на его спину удары, они снова поднимали его на ноги, потому что им нужно было не просто наказать его, им нужно было его изгнать.
Когда они вышли из парной, Лукьян был изумлен: бродяга казался куда более изможденным, чем до помывки. Он потянулся, немощно-старчески распялив исхудалые руки, и священник бессознательно сравнил его образ с Иисусом на распятии, но сразу прогнал эту мысль, ужаснувшись собственному богохульству. "Видать, давно душистого пару не вдыхал ты, дружок", – дав бродяге новую одежду, чтобы тот завернул в нее свое чистое тело, Лукьян бросил в печь затхлые лохмотья и понял, что забыл принести новую обувь. Бродяга надел свои разорванные сапоги и вышел в ночь. Шел дождь, лунные лужи дробились дрожащей рябью. Потянувшись, бродяга ударился кулаком о какой-то железный предмет на стене. Он ощупал полукруглую поверхность и, наконец, разглядел в серо-желтом тумане силуэт какого-то странного котла. Его очертания напоминали небольшой колокол, снятый с игрушечного храма, и руки инстинктивно потянулись к болтавшемуся язычку. В надежде услышать звон, он потеребил его, но раздался только скрипучий звук, вслед за которым ему на руку хлынула вода. Он оглянулся и посмотрел на священника, словно пытался услышать от него символ веры этой крохотной Церкви Воды, но прелат безмолвствовал. И тогда бродяга набрал полные ладони серебряной вологи и умылся. Вместе с водой ему в руки пролились иглы: размяклые и не способные уколоть, они тут же попытались вплестись в его бороду, словно признав в ней последний благодатный приют. Но цели достигли лишь немногие, остальные же обреченно рухнули в грязь, влекомые водопадом. И эти выпадавшие из его бороды ржавые иголки, показались Лукьяну знаками, возвращавшими настоящему украденные мгновения, посланниками грядущего безумия. Застыв в каком-то холодном забытьи, священник уставился на странную сцену омовения под дождем. Умывшись, бродяга повернулся спиной к покосившейся стене с рукомойником и с опаской посмотрел вверх, словно намеревался совершить что-то недозволенное. Его повадки вообще пронизывала какая-то нерешительность, наделявшая сомнением буквально каждый жест. И вот он поднял руку и сунул ее в темноту ночи – как в мутную воду. Он царапал пальцами черную пустоту, будто пытался добыть себе щепотку света, его костлявая рука пронзила тьму (со стороны жест удивительно напоминал движения слепого), пальцы судорожно схватили крупицы влажного воздуха. И, наконец, он сжал кулак, как будто поймал какого-то жука-светлячка или крохотную неоновую рыбешку. Когда бродяга разжал пальцы, Лукьян даже заглянул ему через плечо – настолько убедителен был жест ловца. Но в разжатом кулаке обнаружилась только пустота, черный обрывышек ночи. В ладони не было никакого света.
Когда Лукьян поймал взгляд бродяги, он заметил в нем если не торжество, то, как минимум оживление. Откуда оно взялось?