Сестры де Конинк были на свадьбе. Они блистали нарядами. В последний раз явились они царицами Эльсинора при этой оказии, и, хоть было им уже за тридцать, они могли заткнуть за пояс любую юную красотку. Свадебный подарок был не менее внушителен. Они пожаловали невесте брильянтовые подвески и брошь своей матери, украшение, которому равного не было в Эльсиноре. Вдобавок они разорили все подоконники у себя в гостиной, чтоб убрать алтарь цветами, ибо свадьба была в декабре. Свет решил, что гордые сестрицы задаривают подружку, чтоб загладить вину брата. Но мадам Бек понимала: ничуть. Она-то знала, что ими движет чувство живейшей признательности, что материнские бриллианты - отступное. Ведь отныне златовласая Адриенна не была уже братней непорочною вдовой, уже не занимала в людских глазах первого места с ним рядом. И коль скоро кроткая, тягостная гостья покидала дом, следовало проводить ее до порога со всевозможной учтивостью. По той же причине они всячески ласкали ее детей и под занавес отказали им львиную долю земного своего достояния. Тут тоже была признательность, тайное облегчение оттого, что прелестные цыплятки с эльсинорского курятника - не дети их врата.
Мадам Бек тоже была на свадьбе и дивно провела вечер. Когда подали мороженое, ей привиделись морозные айсберги в черном бескрайнем море и одинокий юноша, задумчиво их разглядывающий с палувы. Тут она встретила устремленный на нее через весь стол взор фрекен Фанни, темный, блестящий, из-за слез невидящий взор. Строгая увядающая красавица собрала все достоинство де Конинков, подавляя свою тоску, а может быть, стыд, а может быть, торжество.
Но была еще одна девушка в Эльсиноре, на чьей истории здесь уместно остановиться. То была дочка трактирщика в Слеттене, по имени Катрин, из рода угольщиков, которые живут в тех краях и во многом напоминают цыган. Эта большая, красивая, черноглазая и краснощекая девушка одно время, говорили, была возлюбленной Мортена де Конинка. Участь ее была печальна. Считали, что она слегка повредилась в уме. Она пристрастилась к спиртному, пошла по рукам и рано умерла. Элиза, младшая из сестер де Конинк, очень о ней пеклась. Дважды пристраивала она ее к делу в маленькой шляпной мастерской, так как девушка была проворная и со вкусом. Фрекен Элиза создавала ей рекламу, покупая шляпки только у нее, и поддерживала Катрин до самой ее смерти. Когда после ряда скандалов, разразившихся в Эльсиноре, Катрин перебралась в Копенгаген и поселилась на Дивенсгаде, куда не заглядывают обыкновенно дамы из благородного общества, Элиза де Конинк и там навещала ее и возвращалась после своих визитов ободренная и втайне обрадованная. ибо именно так надлежало вести себя девушке, любившей Мортена де Конинка и брошенной им. Совершенное падение, унижение и распад только и могли быть естественным следствием былого и рождали торжесгвенный отклик в сердце сестры, заградившей слух для всex слов утешения. Лишь тут, в жалкой каморке у Катрин, Элиза не боялась себя выдать при упоминании братнего имени. Две женщины провели вместе немало часов. Умирающая не разговаривала, только раза по три на дню спрашивала о направлении ветра, вопрос, на который элегантная дама неизменно отвечала без запинки и без ошибки. Элиза сидела у одра Катрин, как колдунья, сторожащая действие своего смертоносного снадобья. Она замерла не дыша, вслушиваясь в последний вздох девушки из Слеттена.
Зима в 1841 году выдалась на редкость суровая. Холода ударили еще до Рождества, и в январе установились прочные, лютые морозы. Иной раз небо принималось сыпать скупою порошей, но не было ни ветра, ни солнца, застыли воздух и вода. Лед так плотно сковал Зунд, что люди ходили из Эльсинора в Швецию выпить чашечку кофе с приятелями, отцы которых схватывались с их собственными отцами под грохот орудий на тех же водах, кативших высокие волны. Они казались крошечными оловянными солдатиками на огромной седой равнине. Но по ночам, когда огни домов и тусклых уличных фонарей лишь у берега озаряли лед, огромная недвижная велизна моря пугала, как дыхание смерти над миром. Отвесно стоял дым из труб. Другой такой зимы не помнили старожилы.
Старая мадам Бек, как и все, была горда и взбудоражена необычайной погодой. Но в ту зиму она сильно сдала. Приближался, верно, ее конец, и очень быстро приближался. Началось с обморока в гостиной после того, как она ходила одна купить рывы, и долго потом она с трудом передвигалась. Она сделалась молчалива, словно съежилась, и у ней вылиняли глаза. По-прежнему она хлопотала по дому, но теперь она будто карабкалась на неприступную гору, когда ввечеру, со свечой, в сопровождении тени, она взбиралась по лестнице. И она будто вслушивалась в дальние звуки, когда сидела с вязаньем у потрескивавшего мраморного камина. Друзья опасались, как вы не пришлось рыть для нее квадратную ямку в окаменелой земле, еще до наступления оттепели. Но она выстояла и даже как будто снова окрепла, хоть все коченела, бледнела, будто и ее сковало суровыми льдами, которым не суждено растаять. К ней так и не вернулась бойкая меткость речей, которые полвека столь многих ободряли, охраняли порядок в доме, запускали в ход и пресекали эльсинорские сплетни.
Как-то раз вечером она объявила молодому работнику, помогавшему ей по дому, свое намерение отправиться в Копенгаген, повидаться с барышнями. Наутро она договорилась с извозчиком. Весть о ее замысле быстро разнеслась по городу, ведь - шутка сказать - от Эльсинора до Копенгагена путь неблизкий. В четверг она поднялась при свечах и, с расшитой сумкой в руке, сошла по мраморным ступеням в серый утренний сумрак.
Путь, как сказано уже, был неблизкий. От Эльсинора до Копенгагена двадцать шесть миль, и дорога идет вдоль берега, то и дело теряясь и оставляя лишь смутные колеи. Ветер с моря сдувал с нее весь снег, так что санному возку не проехать, и старуха отправилась в кибитке, настелив под ноги соломы. Она хорошо укуталась, но чем видней становилась стылая округа, тем все больше казалось, что ничему живому не место на ней и всего менее одинокой старухе в кибитке. Она сидела не шевелясь и глядела вокруг. Далеко расстилался замерзший Зунд, серый в сером утреннем свете. Берег то здесь, то там был помечен черными и бурыми пятнами водорослей. У самой дороги, по песку и по льду, чинно вышагивали вороны или дрались из-за дохлой рыбы. В рыбацких хижинах вдоль дороги были закрыты все двери и окна. Попадались ей на глаза рыбаки: в сапогах до самого паха, они выходили далеко на лед рубить проруби и удить треску. Небо было черное, как копоть, только далеко-далеко, у горизонта, бежала широкая полоса, желтоватая, как старый лимон, как очень старая слоновая кость.
Много лет уж не ездила она по этой дороге. Она ехала, и давно позабытые образы бежали с ней рядом обочь кибитки. Странно ей было, что вот заспанный кучер и пара лохматых гнедых везут ее в тот мир, о каком они и понятия не имеют.
Миновали Рунгстед, где девчонкой она служила вон в той крытой черепицей придорожной гостинице. Отсюда и до самого Копенгагена дорога уж лучше. Здесь, вольной и нищий, доживал свой век северный лебедь, великий поэт Эвальд. Отверженный, развитый, разочаровавшись в любви к неверной Арендсе, пристрастясь к спиртному, он все еще излучал силу, слепившую и чаровавшую девчонку. Ханна, десятилетний несмышленыш, уже чуяла магнетизм великих движущих сил, которым она не знала названия. Она замирала от счастья, когда бывала с ним рядом. О трех вещах, узнала она от хозяйки, молил он свою семью: чтоб ему жениться - ибо жизнь без женщины была для него холодной морокой; о каком-никаком спиртном - ибо, тонкий ценитель вин, он не брезговал и грубым местным варевом; и, наконец, о святом причастии. И на все три ходатайства упрямо отвечали отказом мать и отчим, копенгагенские богатеи, да и друг его пастор Шоенхейдер, полагая, что первые два желания - грех и что, лишь отрешившись от них, он вправе просить о третьем. Хозяйка и Ханна его жалели. Уж они в женили его, будь их воля, и вдоволь спиртного давали, и водили к причастию. Часто, когда другие дети были заняты игрой, Ханна убегала нарвать для него фиалок коченеющими в холодной траве пальчиками и ликовала, глядя на его лицо, когда он жадно внюхивался в букетик. Тут было странное, непостижимое: и что ему в этих цветах? Он всегда с ней шутил, сажал, бывало, к себе на колени, грел об нее холодные руки. Иной раз от него попахивало спиртным, но она никому не говорила. А через три года во время конфирмации она воображала Господа Иисуса с косичкой и с надломленной, сияющей, буйной и нежной улыбкой умирающего поэта.
Мадам Бек въезжала в восточные ворота, когда в домах уже позажигали огни. Акцизные было остановили ее, но, уведясь, что она женщина честная и не везет контрабанды, сразу пропустили. Так же точно ждала вы она у ворот Царствия небесного, не зная, что от нее требуется, но спокойная, что, раз она никому худа не делала, не сделают худа и ей.
Она ехала по копенгагенским улицам и озиралась кругом, ведь давненько она тут не бывала. Так же точно озиралась бы она на улицах нисходящего с небес Иерусалима, составляя о нем свое мнение. Улицы тут не были выложены хрисопрасом и чистым золотом, а кое-где лежали даже грязные сугровы. Но город понравился ей - какой есть, такой есть. И конюшни понравились для проезжающих, когда пришлось выйти из кибитки, и понравился пеший путь в студено-синих копенгагенских сумерках к Старой Площади, где жили ее барышни.
И все же, медленно бредя по улицам, она чувствовала себя тут чужой и незваной. Ее тут просто не замечали, только двум молодым людям, громко ораторствовавшим о политике, пришлось расступиться, чтобы дать ей дорогу, да двое мальчишек осудили ее чепец. Вот уж это ей не понравилось. Не к такому привыкла она у себя в Эльсиноре.
Окна второго этажа в доме де Конинков были ярко озарены. Мадам Бек еще на площади вспомнила, что нынче день рожденья Фернанды, и теперь сообразила, что, верно, у них гости.