За столом, во время чая, я имела возможность познакомиться с остальными членами семейства. Брат Симы, отец дьякон, был здоровым красивым парнем лет двадцати семи. Он то и дело пощипывал свою недавно отпущенную бородку. "Дьяконица" была под стать ему: полная, темноглазая, светлокосая, она держала на коленях младенца с перетянутыми ручками и ножками и кормила его грудью.
За столом между "отцами" зашел спор о том, в какой деревне выгоднее отслужить завтрашнюю обедню. В самом селе церковь была занята под клуб. Отец Сергий настаивал на одной деревне, а отец дьякон – на другой.
– Чего нам, батя, соваться туда? Кто туда придет? Одни старухи! Заранее можно сказать, что никакой выгоды не будет!
Отец Сергий крякнул, дьякон взглянул на меня и осекся. Отцы переглянулись между собой и замолчали. А мне было нестерпимо стыдно, точно я увидела их голыми.
В тот же год я попала в небольшую кладбищенскую церковь, где шло отпевание моего школьного учителя. Представьте себе такую картину: аналой покрыт самой обычной клеенкой, а ведь ему положено сверкать богатыми ризами, так было когда-то даже в нашей маленькой церквушке. Вправо от входа сооружено нечто вроде помоста. На нем грубо сколоченный стол, за которым сидел дядька с опухшим от пьянства лицом и лил из воска свечи. Тут же на помосте стояло ведро с воткнутым в него веником.
За вторым столом, чуть поодаль, сидела женщина-казначей и пила чай из жестяного чайника. Перед нею лежали счеты. И пока шло отпевание, она щелкала костяшками, словно аккомпанируя возгласам священника.
Никакой торжественности. Все предельно оголено. Не церковь, а артель "Бытуслуг". По наивности мне казалось, что если бы в прежние времена церковь не обставляла обряды пышностью и торжественностью, она не имела бы такой притягательной силы.
Помню, с каким нетерпением ожидали мы Рождества, и не только потому, что с Рождества начинались школьные каникулы и устраивались елки, а потому что и взрослых и нас, детей, охватывало особое чувство приподнятости в ожидании праздника. Целую неделю мы с мамой разучивали рождественский тропарь, которым должны были порадовать бабушку и дедушку. Утром, бывало, проснешься, а в передней уже звенит хор детских голосов: это толпа ребятишек набежала и, попросив разрешения, начала славить Христа.
Быстро вскакивали с постели, одевались, умывались и бежали вниз, чтобы пропеть разученный тропарь перед дедушкой и бабушкой. Наше пение доставляло им огромное удовольствие. Дед, прослезившись, вынимал кошелек и давал нам с Надей по новому серебряному гривеннику. Но славить Христа дома нам казалось скучно. Куда интереснее было пробежаться в ватаге ребятишек по поселку. И вот однажды мы не устояли от искушения: оделись, потихоньку выскользнули из дома и присоединились к ребятишкам, бегавшим из дома в дом. А когда счастливые, довольные вернулись домой, нас встретило настороженное молчание взрослых. Чувствуя, что провинились, пристыженные мы решили поправить дело и, когда вся семья собралась за утренним чаем, выстроились перед дедушкой и бабушкой и открыли, было, рот, чтобы пропеть рождественский тропарь, как обычно пели, но отец оборвал нас:
– Довольно, – резко сказал он, – с сегодняшнего дня вы больше не будете петь!
Мы заплакали. И как ни просил дед простить нас и разрешить нам по-прежнему "славить Христа" дома, отец был непреклонен. Мы навсегда лишились веселых дедушкиных гривенников. Так отец наказал нас за непослушание.
Глава 8. Наказания
Наказывали ли нас? Нет. Я имею в виду физические наказания. Да в этом и не было надобности. Достаточно было нахмуренных бровей отца, чтобы мы знали, что провинились, и чувствовали себя несчастными. Отец был глубоко убежден, что физические наказания унижают ребенка, роняют его человеческое достоинство.
Никогда ребенок нарочно не разобьет стакан, не испортит игрушку, не порвет платье, а если это и случается, то ребенок сам переживает беду, и родители, наказывая, только усугубляют ее.
Помню, я полезла зачем-то в буфет и, чтобы дотянуться до верхней полки, оперлась на него и даже подпрыгнула. Буфет качнулся, створки распахнулись, с полок посыпались чашки, и еле я успела отскочить в сторону, как верхняя, съемная часть буфета обрушилась на пол. На грохот сбежались домашние. Я же стояла ни жива ни мертва. На мне, вероятно, лица не было, потому что отец, не говоря ни слова и лишь нахмурясь, стал водружать буфет на место. А когда в комнату заглянула мама и, закрыв глаза, взялась за голову, он осторожно обнял ее за плечи и вывел из комнаты.
Ни слова упрека не услышала я от родителей. А ведь в буфете были дорогие вещи, стоял, например, там сервиз тонкого фарфора, полученный мамой еще в приданое, были и другие не менее ценные вещи. И нельзя сказать, чтобы потеря их была для нас безразлична. Жили мы на более чем скромную зарплату отца и матери. Думаю, осталась я безнаказанной только потому, что родители понимали, уронила я буфет не нарочно, и наказывать меня бессмысленно.
Зато сколько боли и горечи было у меня в душе, когда я была однажды наказана незаслуженно. Было мне лет семь. Жили мы тогда в небольшой деревне, где мама учительствовала, а отец бывал только наездами. Снимали избу у одного крестьянина. Посреди избы стояла огромная русская печь, на которой мы, дети, проводили большую часть дня, пока мама была в школе. И вот однажды, когда мы играли на печи, младшая сестренка Леля, которой, вероятно, было около году, прислонилась спиной к занавеске, отгораживающей печь, и полетела на пол. Мы с Надей с ужасом смотрели, как няня полумертвую подняла ее с полу и стала откачивать. Наконец, Леля разразилась ревом. На лбу ее вздулась шишка, на которой явственно обозначились следы половика, лежавшего перед печью.
Надя деловито слезла с печи, оделась и пошла в школу доложить маме о случившемся. Шел урок. Надя долго переминалась с ноги на ногу, пока мама не заметила ее и не спросила:
– Надя, что тебе?
– А Лелька с печки упала…
Мама, как была в одном платье, без пальто бросилась домой. Весь гнев мамы обрушился на меня, на старшую. Мама отшлепала меня и выпроводила за дверь:
– Уходи! Мне не нужна такая дочь…
Я вышла во двор. Куда пойти? Кому я нужна, если даже мама отказалась от меня? Пошла под сарай, залезла в кошеву, зарылась в сено и долго плакала, растравляя себя картиной собственных похорон: "Вот простужусь, заболею, умру. И мама будет жалеть…"
Плакала, пока не уснула. А в доме между тем начался переполох: "Куда исчезла Нина?". Обегали всю деревню в поисках. Няня высказала даже предположение: уж не бросилась ли я в прорубь? Меня нашли, извлекли из сена, притащили в дом, растерли денатуратом, посадили на печь отогреваться. И с досады, что я причинила столько волнений, мама вновь наказала меня. Передо мною была поставлена чашка с водою, положен кусок хлеба.
– Вот твоя еда! Будешь сидеть на одном хлебе и воде, пока не поумнеешь!
Весь остаток дня я провела на печи грустная, не притрагиваясь к пище. Но вечером, когда семья села ужинать и до меня донесся запах жареной баранины с картошкой, а на сладкое был разрезан арбуз, я не выдержала и разрыдалась:
– Мамочка, прости меня… Я так хочу есть…
Мама заплакала, бросилась ко мне, стащила меня с печи и принялась целовать.
Остаток вечера я была счастлива: все любили меня, старались предупредить малейшее мое желание и обращались со мной так бережно, точно я была хрустальная.
Трудно понять, как мама мягкая, сердечная женщина, чистая, благородная могла наказать меня столь жестоко? Вероятно, виной тому был тот панический ужас, который охватывал ее, когда кто-нибудь из детей падал. Ей всегда казалось, что у ребенка неминуемо вырастет горб. И Леля, упавшая с печи, в глазах мамы была уже обреченной. К счастью, все обошлось благополучно, сестра отделалась шишкой на лбу.
Тем не менее, каждый раз, когда кто-нибудь из малышей по недосмотру падал с кровати или со стула, мама впадала в панику и тащила ребенка к доктору, который однажды сказал ей:
– Голубушка! Горбу не так просто вырасти. Для этого нужны предпосылки, туберкулез, например. А ваш малыш здоров. А что касается удара головкой, так у ребенка она как мяч, никакое сотрясение мозга не угрожает…
Если бы в тот злополучный день, когда Леля упала с печи, отец был дома, а не уехал бы инспектировать соседнюю школу, вероятно, все обошлось бы иначе, я не была бы наказана.
Деревушка, в которой мы тогда жили, запомнилась еще тем, что дом наш стоял у самой околицы. Достаточно было выйти за ворота, пересечь небольшое поле, чтобы оказаться в лесу, где полно было морошки. Красными бусинками она алела в пожухлой траве, и мы рвали ее, составляя букеты. Деревушка растянулась вдоль речки Татарки и сама носила странное название "Черти". В конце ее жили четыре брата. Один сдавал свой дом под школу, второй брат содержал квартиру для учительши, третий – занимался торговлей, имея небольшую лавочку, пристройку к дому, у него всегда можно было купить, даже зимой, арбуз. Четвертый, старший брат, занимался хлебопашеством. Он любил прихвастнуть, говоря, что его семья, кстати, небольшая, состоявшая из жены и двух теток, ест хлеб двенадцатилетней давности. И свысока посматривал на братьев, которые с большими семьями перебивались на "новине".
– Ну, Алешка еще имеет кое-какой навар от своей торговлишки! А вы? Много вы имеете доходу, сдавая избы под школу да под фатеру?
Братья молчали, курили и молча же затаптывали на полу окурки. Они знали, что без помощи брата не обойтись. В страду опять придется гнать своих баб к нему на поденщину, авось зерна отсыплет. Запомнилась злая фраза отца:
– Братья, люблю с них брать я…