Сам он любил скрипку, но, кажется, не умел играть на ней. Во всяком случае, мы никогда не слышали его игры. Только во время елочного веселья нас, малышей, он забавлял рассказом о мужике, искавшем корову. На скрипке выигрывал: "Уж ты коровушка, буренушка моя!". Корова отвечала ему: "Му-у-у". Затем рассказывалось, как мужик пригонял корову домой, как скрипели, тоже на скрипке, ворота, и как на радостях мужик пускался в пляс: "Ух, ты, камаринский, камаринский мужик!". Мы тоже пускались в пляс вокруг елки под ликующие звуки папиной скрипки.
У моей подруги, Зины Каменской, дочери владельца торговых складов на Каме, было в доме пианино, и я страстно завидовала ей, тому, что она брала уроки музыки у настоящей учительницы. А между тем та тяготилась этими уроками, как это нередко бывает. Я просила отца тоже купить нам пианино, не понимая того, что это было ему не по средствам. Папа обещал: "Со временем, Нина, купим!". А пока купил мне балалайку. Я была разочарована, но, получив от отца первые уроки игры на ней, увлеклась и уже скоро лихо наяривала: "Светит месяц, светит ясный" или "Во саду ли, в огороде". Потом это увлечение прошло и, кажется, навсегда, позднее я даже этих простых мелодий не смогла воспроизвести, взяв в руки балалайку.
Однажды в Перми мы с отцом зашли к его знакомой по революционной работе, Конкордии Самойловой. Это было году в двадцатом. Конкордия Николаевна заведовала тогда агитпароходом "Красная звезда" и наездами жила в Перми, занимая с мужем очень неуютную квартиру, с высоченными потолками и почти голыми стенами, зато в одной из комнат стоял рояль.
Конкордия Николаевна очень обрадовалась приходу отца, крепко расцеловала его, отстранилась и, прищурив глаз, спросила:
– Дочь? Старшая? Больше на мать похожа. Ну, а как ты? Где теперь работаешь, Василий? Чем занят?
Они с отцом были на "ты", и он тоже называл ее запросто "Конкордия". Отец принялся рассказывать о своей работе по укреплению новой советской школы, о своем проекте создания колонии по типу колонии им. Дзержинского, но Конкордия Николаевна, не дослушав, крикнула своему мужу, который сидел за письменным столом в другой комнате:
– Аркаша, голубчик! Приготовь нам что-нибудь к чаю!
– Что? – высунувшись из комнаты, спросил "Аркаша". Вероятно, просьба жены поставила его в затруднение.
– Ну, что-нибудь, голубчик! – беспечно махнула она рукой, и он ушел в кухню. Отец стал отказываться от чая, а Конкордия Николаевна, не слушая его возражений, обернулась ко мне, заметив, что я очень заинтересована роялем.
– Играешь?
– Нет.
– Поешь?
– Да, – не задумываясь, ответила я.
Отец нетерпеливо двинулся в кресле, испуганно взглянув на меня:
– Что ты, что ты, Нина! – предостерегающе сказал он.
Но мне был странен его испуг. Разве я не пою? А что я делаю, когда катаюсь на лодке или брожу по лесу? Мне особенно нравилась песня "Не шуми ты, рожь", и я с большим чувством пела ее, катаясь вечерами в лодке на нашем пруду. Мне казалось, что голос широко привольно разносился над притихшей водой.
Поэтому, когда Конкордия Николаевна, предложив мне спеть что-нибудь, сама села к роялю, я выбрала свою любимую, можно сказать, коронную песнь и храбро затянула: "Не шуми ты, рожь, спелым колосом". Конкордия Николаевна тихонько стала подыгрывать мне. Пела я старательно, громко и не понимала, почему отец как-то ежится, сидя в кресле, и даже болезненно морщится, точно у него болит зуб.
Особенно с чувством я пропела слова: "Мне не для чего богатеть теперь…". Закончив петь, я победно посмотрела на отца, ожидая его похвалы, но он молчал, избегая смотреть на меня.
– Очень мило, Ниночка, – сказала Конкордия Николаевна и, обращаясь к отцу, – свежий голосок, но не обработанный.
И снова ко мне:
– Только вот эти слова, Нина, надо исполнять тише и с грустью. Вот послушай… Мне не для чего… – неожиданно для меня пропела она. Но как пропела! С какой пленительной грустью и даже тоской.
– А теперь давайте пить чай! – бодро сказала Конкордия Николаевна, вставая из-за рояля. В дверях появился Аркадий Александрович, неся чайник и тонко нарезанные ломтики хлеба на тарелке. Чай пили с сахарином и очень вкусной селедкой, которая называлась "Иваси".
Как же стыдил меня отец, когда мы вышли от Конкордии Николаевны и направились в "Дом просвещения", где остановились.
– Как ты могла, Нина, столь самоуверенно заявить, что ты поешь? Мне было безмерно стыдно за тебя!
– Но, папа, ведь я в самом деле пою…
– Но Конкордия Николаевна спросила тебя совсем о другом: умеешь ли ты петь? Горланить может каждый, но не каждый может сказать о себе, что он поет. Ты была просто смешна.
Мне тоже стало стыдно за себя, когда я узнала от отца, что Конкордии Николаевне прочили будущее профессиональной певицы, но она предпочла стать революционеркой.
В тот свой приезд с отцом в Пермь я познакомилась с еще одной его знакомой, жившей, как и мы, в "Доме просвещения". Это была грузная седая старуха, бывшая учительница. Она приехала в Пермь хлопотать об открытии в большом сибирском селе школы-интерната, хлопоты затянулись, и она жила в Перми уже второй месяц. И жила не одна, а с девочкой лет девяти, беспризорницей, которую подобрала на рынке, привела с собой, вымыла, постригла, кое-как приодела и поселила у себя в комнате, объявив администратору дома, что отныне это ее внучка, и никто не имеет права выселить девочку. В то голодное время и самой-то старухе было есть нечего, но она делила с девочкой последнюю корку хлеба, а когда и корки не было, утром из самовара, который каждое утро подавался на стол для всех, заваривала крутым кипятком клейстер из картофельной муки, бросала в него крупинку сахарина и уверяла всех присутствующих за столом, что "кисель" этот не только вкусен, но и чрезвычайно полезен. Все с улыбкой выслушивали ее "панегирики" клейстеру, но никто не отважился попробовать. Не очень по душе он был и "внучке", с недовольно оттопыренными губками она следила, как "бабушка" заваривает очередную порцию "киселя", и однажды после завтрака сбежала, вернувшись к прежней жизни беспризорницы, предпочтя превратности этой жизни спокойному существованию под боком у "бабушки".
Кстати о сахарине. Каждое утро, когда я проходила через рынок, чтобы купить что-нибудь из продуктов, ко мне подскакивал какой-то черный, вертлявый человечек и говорил, склонясь к моему уху: "Девочка… надо?". Я в свою очередь в ужасе отскакивала от него и, не чуя ног под собой, неслась с рынка, не сделав нужных покупок. Так бывало несколько раз, пока я, наконец-то, не разобрала однажды, что хотел от меня этот чернявый. Оказывается, он спрашивал:
– Девочка, сахарин надо? С тех пор я смело шла через рынок и на вкрадчивый шепот независимо отвечала: "Нет!".
Отец, как я уже упоминала, занимался с нами и уроками рисования. Рисовать я любила. Мне нравилось срисовывать с открыток цветы, особенно розы, придавать штриховкой естественность лепесткам, листьям. Нравилось с картинок срисовывать пейзажи: затихший пруд, низко склонившиеся над водой ивы, лунную дорожку. И мне кажется, я преуспевала в этом копировании. Но отец начисто отрицал копирование, как метод обучения живописи. Он признавал только рисование с натуры. Ставил на стол полено с топором или корчагу с ковшом, и мы должны были постигать игру светотеней, основы проекции. Вполне понятно, что уроки рисования скоро стали для нас пыткой, впрочем, и лепкой мы тоже не очень увлекались.
Отец был молод, здоров, легко вскидывал на плечо четырехпудовый мешок ржи. Поднимал задок телеги, если надо было сменить колесо. Энергия так и бурлила в нем. Очевидно, должность инспектора земских училищ не давала выхода этой энергии, так как отец постоянно был занят идеями, не имеющими никакого отношения к его основной работе. То он загорался мыслью организовать у себя в доме ткацкую мастерскую, чтобы потом на базе ее создать уже общественную мастерскую, где мог бы быть использован труд женщин поселка. Сказано – сделано. Закупались ткацкие станки, пряжа, под мастерскую отводилась боковушка, где обычно зимовали старики, когда в доме морозили тараканов. Боковушка была темноватой, два небольших оконца ее выходили в заросший крапивой сад. Отца это не смутило, окна были расширены на всю стену. В помещении уместилось всего два станка из шести закупленных, но отца это тоже не обескуражило: "Со временем все пустим в ход". Даже при двух станках в боковушке было не повернуться. Сидели за станками мои тетки. Обучать их ткацкому делу отец нанял женщину. Решено было ткать сарпинку – ткань, идущую на платья. Помню, нам с сестрой сшили по сарафану из этой сарпинки, да павловская бабушка успела сшить из нее себе юбку. На этом производство закончилось. Попытались еще, несколько переоснастив станки, перейти на тканье скатертей, и даже две-три скатерти успели выткать, но тут отец внезапно охладел к ткацкому делу. Зато долго еще укором в чулане громоздились сундуки с пряжей. Отец избегал смотреть на них, как и на ткацкие станки, в разобранном виде поднятые на чердак дома. Он уже был охвачен новой идеей – организовать мастерскую по производству молотилок, в которых была большая нужда. Сколотилась артель из желающих принять участие в деле. Отец пожертвовал частью огорода, где была построена мастерская, высокая, просторная, с зарешеченными широкими окнами. Вдоль стен вытянулись верстаки, с привинченными к ним тисками, лежали всякие слесарные инструменты. Цех, как цех. По утрам через наш двор проходили в рабочей одежде люди, и целый день из цеха доносился стук молотков, визг напильников. Заправлял всей работой в мастерской Яков, муж тетки Анны, богатырского вида молодец, были у него "золотые руки", ценили его на заводе, но он ушел с него, не поладив с мастером.