Глава 3. Пробный камень
Сорок лет без перерывов и выходных Евгения Ивановна была женой Согрина, и те же сорок лет (но уже с каникулярными паузами) она служила преподавателем русского языка и литературы в самой что ни на есть средней школе. Замечательный человек Евгения Ивановна, царствие, как говорится, небесное. Согрин всегда думал о жене с уважением и чувством выполненного долга. Порядочный человек и к тому же опытный педагог. Школьники ее, правда, не любили, звали Гиена Ивановна. Некоторые, из нахватанных, еще хуже придумали – Геенна Ивановна. Неблагодарные! Педагог за них в огонь и в воду (Геенна Огненная, Геенна Водная), а они…
За мужа своего Гиена Ивановна тоже была готова в огонь и в воду, но туда ее никто не посылал, а жить в тихом, убийственно ровном браке было непросто. Тяжело было, если совсем уж честно, ведь Гиена Ивановна со всеми и всюду старалась быть честной.
И жениться, кстати, придумала именно Гиена Ивановна, тогда ее, впрочем, звали Женечкой. Женечка считала, что если она не сделает шагов навстречу семейному счастью, то счастье обязательно собьется с пути и не найдет ее. Хилое, беспомощное счастье – да таким оно, в сущности, и получилось по итогам, так сказать, целой жизни. Согрин не любил Женечку, но считал ее хорошей женой, незаменимой и надежной, как муштабель. Такой вот брак у них получился, дружелюбный, почти бесстрастный и совершенно бездетный. Евгения Ивановна (не будем больше звать ее Гиеной, она не заслужила этого. Что же до Царствия Небесного… Заслужила? Как узнать?)… Так вот, Евгения Ивановна не хотела рожать, потому что каждый день, за исключением каникулярных пауз, имела возможность лицезреть толпы различных детей. И редко какие дети ей нравились, да что скрывать, она вообще никаких не любила! В огонь и в воду – сиганула бы даже за распоследнего двоечника (точнее, за справедливость или идею), но любить – это уже не к ней.
Согрин из-за этого не слишком переживал. Он был старшим братом, после него мать родила еще двоих, и пеленки-распашонки-бутылочки-горшки вытравили в нем будущего отца едким коктейлем из мочи и манной каши. Переел, извините. Так что жили еще вполне молодые Согрины в согласии и спокойствии, как ветхозаветные супруги. Утром Согрин уходил в мастерскую, Евгения Ивановна – в школу. Вечером Согрин сидел у друзей или шел в театр выпить, Евгения Ивановна терпеливо хмурилась над тетрадками. Хорошая, в общем-то, жизнь. Ну, может, и не хорошая, но абсолютно нормальная. Не хуже других, гордо выпрямлялась Евгения Ивановна, когда в голову ей прилетали сомнения, похожие на дохленьких бабочек. Не хуже других, повторяла она – и сомнения подыхали окончательно. Им только волю дай…
Любовь казалась Согрину делом несерьезным, да так ведь оно, в сущности, и есть. Вот поэтому-то и не получилось из Согрина настоящего художника, хотя в юности он честно собирался заткнуть за пояс целый букет гениев, но без любви, как говорится, ничего не попишешь. Что можно написать без любви?
…Так часто бывает – у музыкантов, писателей, художников. Представлял себя великим артистом, а вместо этого уныло дрючишь в яме надоевшую скрипку. Грезил о полных залах, а теперь утешаешься мыслью о полных задницах. И каждый вечер измеряется в бутылках – так удобнее считать. Вот оно, подкралось, цап, и нет ни мечты, ни желаний, ни сил, ничего больше нет… Пустота.
Согрин не поверил бы, что сможет разлюбить жизнь и краски, но разлюбил вначале одно, а потом и другое. При нем оставалась выучка, и краски он видел все так же – да и сейчас видит, чтоб им пусто было… И когда не только все вокруг, но и сам Согрин наконец понял, что настоящего художника из него не выйдет, менять жизнь было уже поздно. Согрин привык думать о себе: "Я художник", и думать о себе: "Я никто" или "Я продавец колбасы", он не хотел и боялся, что в принципе почти всегда одно и то же.
Вот что стал делать Согрин, после того как от художника в нем уцелело одно только название. Он начал рисовать афиши для кинотеатров. В те годы афиши размером 2,8 на 3 метра вывешивались у всех кинотеатров, и народ приходил на них глазеть специально. Сейчас такого, конечно, нет – у нас в городе только один кинотеатр по старинке рисует афиши к фильмам, все остальные давно перешли на баннеры. Согрин ненавидел как сами баннеры, так и это слово. И современные фильмы он не переносил, они были как пережеванный чужими зубами кусок мяса: никаких эмоций, кроме омерзения.
Тридцать лет назад Согрин обязательно смотрел каждый фильм, прежде чем приняться за афишу. И если его напарники запросто малевали землистые лица и неестественные позы даже самым любимым артистам, то Согрин делал свою работу иначе. Среди господствующей убогой палитры вдруг вспыхивали афиши Согрина: артисты получались у него, как живые, и некоторые люди даже плакали, когда очередную афишу смывали. Это они зря, ведь автор тем временем уже принимался за очередной шедевр.
Согрина мучили краски, будто злые духи с ласковыми голосами, они проникали ему под веки и застилали свет. Краски оставались на его афишах, как подпись в договоре о мировом несовершенстве. Так у неудачников-писателей рождается отличная строка – живая, но одинокая, захлебывающаяся в потоке банальностей. Так у скверного музыканта скрипка вдруг вспоминает о Паганини. Так посредственная певица, из тех, что даже в хоре отмалчиваются, выдает вдруг отличную арию, но дома, для друзей. В караоке. Или вообще в ванной, когда никто не слышит. Горб таланта…
Согрин ненавидел краски, но знал, что без них еще хуже. В бескрасочном мире останутся только Евгения Ивановна, зарытые глубоко в землю героические планы и коктейль "Кровавая Мэри" в буфете оперного театра.
Краска белая, с розовым сальным отблеском и прозрачной каплей в сердце. Краска желтая, огневая, тлеющая, злая. Черная краска с глубоким синим отзвуком, с дыханьем вороных перьев и земляным смрадом подвала. Согрин мечтал, пусть краски уйдут в очередную афишу, превратятся в губы Елены Соловей, в рубашку Смоктуновского, и в гладкой прическе Ирины Купченко скользнет новый, яркий, живой цвет, и рука благородного Еременко засветится голубым, как на портретах Розальбы Каррьера…
Афиши Согрина – шедевры, доступные каждому. Хитрющий глаз Куравлева в "Афоне". Потрескавшееся от жары платье Кореневой. Ожившая катастрофа "Экипажа", на которую мальчишки ходили, как эстеты – к Джотто: на поклон, чуть не с молитвой. Афиши приклеивали прохожих, как те липкие листы для мух, которые висели в те годы в любом продуктовом магазине. Трупики мух становились тропиками, Согрин видел в каждой мушиной картине орнамент, сюжет, историю, но прежде всего – краски. Краска удушливо-желтая, как отстоявшийся диурез. Краска прозрачная, серая – с паутинными разводами. Не крылья мух, а слюдяные оконца…
Раньше Согрин думал, что сможет исцелиться от недуга, но каждая новая зима приносила с собой новые краски. Он искал покоя, но стоило краскам исчезнуть всего лишь на день, как СОГРИН начинал беспокоиться – а вдруг не вернутся? В театре ему становилось легче, и не только от водки. Водка приносила покой, близость музыки дарила надежду.
…Он смотрел, как хор уходит со сцены и крестьянки оставляют Ларину с дочерьми. "Филипьевна, а ты вели им дать вина". Что они будут делать за сценой? Побегут в гримерку переодеваться? Когда выйдут снова, какими будут?
Согрин решил дождаться следующего действия – и увидеть Татьяну.
Глава 4. Дитя и волшебство
– Ты кого дожидаешься, девочка? – ведущая подозрительно смотрела на Валю.
Сразу видно, новенькая. Не знает, что Валя в театре – явление настолько же естественное, как, например, занавес. На помощь пришел Коля Костюченко в гриме Грязно́го. Борода у Коли своя, остальное приклеивается и раскрашивается.
– Да не волнуйтесь так, Валя на сцену не выпрыгнет!
– Пусть только попробует!
Воинственная оказалась новенькая, ну да ладно. Ведущие спектакля и должны быть такими. Валя заняла привычное место в правой кулисе, на скамеечке, у пульта. Она видела первые ряды зрителей на экране и понимала, как нервничает новенькая. Суфлерша кивнула Вале. Скоро придет хор, и все начнется.
– Валя, – шепнул Костюченко, – в антракте заряди телефон!
И сунул ей в руку мобильник.
Валя польщенно кивнула, оглянулась на новенькую – видела, нет? Новенькая сидела ровно, будто пересчитывала кнопки и тумблеры. Ничего, она тоже привыкнет. К Вале привыкают быстро.
…Валя, мелкая и носатая, как комарик, Валя, у которой никогда не бывает менструаций, Валя, дочь той пьяницы с четвертого этажа… Обижайся не обижайся – все правда. Мать родила Валю по пьяному залету, молоко у нее было горьким, как водка. "На что ты мне сдалась, да еще больная!" – это Валя слышала от матери вместо колыбельных каждую ночь. Дети, они ведь у разных людей рождаются. Не только у хороших. Впрочем, мама не была плохой, она всего лишь крепко обиделась однажды на свою жизнь. Смолоду ей многое давалось, вот она и подумала, что так будет всегда.
Валина мама была фотографом в те времена, когда фотографами были одни только мужчины. Это и погубило ее – мужчины. И водка. Мать уходила в алкогольное болото медленно, до последнего высовывала голову, каждый день обещала себе – брошу, вернусь на работу, буду растить девчонку! Научу фотографировать, ценить себя, как женщину. Каждый вечер заканчивался одинаково – темнеет за окном, темнеют глаза матери, она копошится в прихожей, шуршит пакетиками, роняет монеты. Чертыхается. Божится. Опять чертыхается. Потом дверь хлопает, Валя ищет, куда бы спрятаться. Пьяному фотографу лучше не попадаться ни на глаза, ни под руку.