Голо, пусто - но во всем какой-то застывший, все пропитавший беспорядок. Нет даже штор на окнах. Что еще стояло - перекосилось, как будто вся она когда-то дала гибельный крен. Все в ней, в этой комнате, сдвинулось, сломалось - и застыло, опустошилось. Прямо на полу, совсем как ящики, составлены несколько допотопных телевизоров. Наверное, жалко было - и кто-то же хранил здесь этот хлам, копил… Отжили, теперь стоят, гробики, некому вынести. Но усопшие экраны тупо смотрят - и там, в их лупах, что-то мерцает. Вылупились - и смотрят, все еще сосут какую-то жизнь, поймав ее будто муху в паутину. Всюду гильзы пустых бутылок. Выпитое до дна. Послания о спасении. Каждое не доплыло, вернулось. Кухня, в которой как загробное приданое собрано то немногое, что еще могло послужить; хоть казалось, что уцелевшую мебель, посуду, штук шесть осиротевших заварочных чайников, вилки и ложки - все это, и мусор с рухлядью, на пустынный этот берег, разметав, швырнуло волной… Теперь вдруг вспомнилось: "В начале было слово"… Было! Это было слово МИР! Беззвучно его вмещая, холодильник этой марки, округлый саркофаг, поднявшись в человеческий рост, казалось, на том и стоял. Из него пахнуло тленом. Темно. Тепло. Пусто. Так пусто, как если бы ничего превратилось в ничто. Но стоило воткнуть штепсель в розетку, просто воткнуть штепсель в розетку, все равно что попав ключом в замок - произошло обыкновенное чудо… Встряхнулся, громыхнул, затарахтел… Казалось, можно прожить без телефона и телевизора, но без холодильника жить нельзя. И вот он работал, трудился, точно бы соображая неустанно, как электронная вычислительная машина, чем наполнить теперь эту жизнь.
Пустой холодильник, он пугал. Страх… Голод… Нет, это было что-то другое… Давки за водкой, у винно-водочных уже не очереди - стоны, вопли, ходынка… Но шампанское никто не замечал. Пропало молоко - но больше никому не нужное на каждом углу продавалось мороженое. В общей жадной панике, в которой запасались, скорее тратили деньги, расхватывая что еще можно было купить, будто наступал какой-то последний всенародный праздник, он выстоял поблизости очередь - стояли, оказалось, за суповым набором, и когда упрятал в морозилку добытые кости, ощутил умиротворение: шампанское и мороженое уже заполнило холодильник. Сам собой в сознание проник голос из радио… Оно и не умолкало, лишь приглушенное, чтобы прислушаться или забыть. Диктор сообщал о событиях в том, огромном и далеком мире… Услышал: "Объединение Германии, свершившееся в согласии с соседями, с другими государствами и народами, - великое событие не только для немцев. Оно произошло на стыке двух эпох. Стало символом…". Услышал как во сне - и тут же забыл.
Пустила в эту квартиру - взяла у него деньги и отдала ключи - оставшаяся безымянной пожилая женщина… Первое впечатление: сторожиха, уборщица, санитарка… Такое существо: бедное, простое. Напоминая смешно ворону, грузная и суетливая, прошлась как-то боком, еще раз обыскивая глазками все, что бросала. Вдруг то ли важно, то ли обиженно каркнула: "Живите!" - так же громко, грубо: "Платите!" - и пугливо, лишь получив свое, пропала за дверью. Кончился месяц - возникла первого числа… С укоризной, что сами бы о ней не вспомнили, осмотрелась. Отмерила что-то своими приставными шажками, как метраж. Глядела боязливо, моргая. Все узрела и стихла, как если бы никогда здесь не жила… Квартира стала другой и даже пахла теперь по-другому, потому что обитали другие, новые люди… Смутилась при виде этюдника, прямо посреди комнаты расставленного на паучьих лапах… Увидела холсты у стен… И многое, чего никогда в своей жизни не видела, но что произвело на нее впечатление будто бы где-то украденного, отчего пугливо застыла на месте. Потом очнулась, спохватилась, каркнула: "Платите!". Цапнула. Пождала, пождала… И обиженно, ничего не говоря, ушла.
И осталось чудовищное, быть может, ощущение пира. Странное ощущение, что все в последний раз. Тепло, покой, в которых сгорает нежность. Он… Она… Они… Каждый вечер ужин при свечах. Эта свеча на столе для нее была чем-то до трепета сокровенным, чуть ли не сияние блуждало по лицу. Желание, даже условие, так она хотела. На первое - костяной бульон, на второе - макароны. Свингующий в полумраке джаз, прелюдии Баха в джазовой обработке, настоящая американская пластинка. Казалось, это звучало чуть приглушенно что-то далекое, неведомое, может быть, само время, что было такое легкое, нежное - и сменилось на тяжелое, угрожающее; ушло почему-то, исчезло, еще когда-то до их рождения. Огонек свечи пробивался, как лучезарный росток. Он светит и лучится, как звезда. Огонек - праздник. Ничего у них не было своего. В подарок к этому празднику они купили себе… хомяка. Теперь он жил в большой стеклянной банке. Гуляли по Арбату, и кто-то у зоомагазина продавал хомяков. Саша стояла и стояла у аквариума, в котором они копошились… Самого жалкого разглядела - и вот они уже принесли еще одного жильца в свой новый чужой дом. Повторяла: "Какой он хороший, какой он хороший…". И, оказалось, придумала прозвище: Хорошка.
"Хорошка, Хорошка, выгляни в окошко!".
Хомяк грызет длинную сухую макаронину, просунутую в его банку - свою же лестницу в небеса. Ужин подан, налито шампанское! Голоса джазовой капеллы жонглируют нотами Баха, будто разноцветными шариками… Бульон - драгоценный, переливается кристалликами жиринок. Но как же это было смешно! В стране нет мяса, зато полно костей… Горела, горела на столе свеча… Маленький огонек озарял пещерные стены, вздрагивал, точно бы от прикосновений, а кругом вздрагивали похожие на пляшущих человечков тени. И вот, сидя на троне, он провозглашал: "Бульон из костей - не для гостей!". Птичка поймана! Бьется и трепещет ее сердечко в его силках! Смех, ее смех, нежнейшая из ласк! Табуретка - это трон… Да, она понимает, понимает: великий и могущественный, он так смешон! И, вся содрогаясь, не в силах вместить в себя столько счастья, беспомощно умоляет глазами: молчи, молчи… "Но из гостей бульон вкусней!". Пляшущие на стене человечки взметнулись черными искрами. "Хватит…". Стонет, задыхаясь, изнемогая от смеха. "Бульон из гостей, моя королева!" - "Из чьих… Из чьих…" - лепечет почти в забытьи, безумная. "А из чьих лично костей, узнаем завтра, из новостей!". О, как они смеялись, забывая себя прежних, и тут же, с первого взгляда, влюблялись, смеялись, теряли память и влюблялись… Уже в бесчувствии, пили жадно шампанское, как воду, и оно не пьянило. Пустой костяной бульон вызывал в желудке противное ощущение каменной тяжести, как будто коричневатая жидкость и была отваром из камней.
В дни, когда ленятся купить хотя бы хлеб или картошку, в суповых тарелках на их пиру плещется шампанское - или разогревают в кастрюльке на медленном огне мороженое в брикетах и подают к столу… "Пьяный бульон!", "Суп-пюре из крем-брюле!". Гул, дрожь, эхо… Начиналась новая игра… Вместо наркоза - веселящий газ. Пузырьки шампанского, которые он c брезгливым видом - теперь старый брюзга - выискивал ложкой в своей тарелке… Ягодное, шоколадное и самый густой, сливочно-шоколадный суп из эскимо!
Все еще играя, танцуют - танцуя, раздеваются. Пытаясь стать чем-то целым, погружают свои тела в тесное для двоих, эмалированное корыто ванной - диванчик на кухне, где спали, совсем детский, малютка, был еще тесней. И вот - это ложе, застеленное воздушной шуршащей пеной. Оно плыло облаком, обнимая, согревая, подымая куда-то высоко-высоко.
То, что происходит с ними каждую ночь в этой квартире… И даже гул, что заполняется временем в те пустые молчаливые минуты, когда оно вдруг останавливается, как бы умирает… Да, да… Это какая-то церемония. Как та, что на ее фарфоровых чашках: загадочная церемония, то ли жизни, то ли смерти… Мандариновое дерево в цвету, на нем бумажные желтые фонарики вместо плодов: молодая китаянка в саду, чаепитие… Но цветы, вышитые на ее халате - они такие же, а в руках, в ее руках… маленькая фарфоровая чашка…
Она разрешала себя рисовать - то, что под шелковым халатом…
Позволяла ему так на себя смотреть только пьяной.
Так, будто перестала чувствовать, что с ней делают.
Алкоголь.
Ну, хотя бы притворяясь, что опьянела и поэтому согласилась.
Откроет себя, свою тайну.
Пустое замкнутое пространство. Здесь, посреди голых стен, когда позировала, ей казалось, наверное, что отдает себя совсем, всю - и это жертва. Такая, когда жертвуют собой. Но и хотела все испытать. Это превращалось в какие-то гимнастические этюды на грани извращения, что можно увидеть в цирке и делается всегда чему-то наперекор через боль.
Тело легко освобождалось - сильное, дикое.
Подчинялось - выполняло упражнения.
И - вдруг - мертвело. То есть всего лишь замерло. Замерло, как в той считалке детской, когда раздается: "Замри!". Но вот что-то оборвалось, как дыхание. Как будто сам же нечаянно убил. Потому что теперь его сердце замерло… Потому что любил - и убил.
Голое тело, выставленное напоказ, внушало чувство, что оно теперь мертвое. Расстояние, которое разделяло, чтобы видеть ее всю, надвигалось и сжималось от этого страха - успеть вернуть, спасти… Рисунок оставался единственной ощутимой связью с той, живой. Чувства, мысли передавались с одержимостью импульсов. Это было что-то судорожное, как показания осциллографа, будто взлетало и проваливалось перо самописца на бумажной ленте, когда, устремившись куда-то вспять, запись билась и билась в одной точке времени, то вырываясь, то цепляясь за бумагу.
Ожило в этой возне - точно бы сбросившее кожу, сотканное нитями линий из клочьев пустот - и опустошилось.