Толпу я не люблю – не только потому, что в ней теряюсь. В любой, даже тихой, толпе есть что-то на тебя давящее. Толпа сама собой накапливает самое плохое, что есть в людях, и только спичку поднеси... Мне лень додумать, почему так происходит. Однако же в толпе организованной, сколоченной и выстроенной по ранжиру, идущей в многосотенную ногу, где сердце сразу ловит и принимает общий ритм, ты начинаешь чувствовать восторг своей причастности к этой грохочущей, мерно качающейся массе, что проплывает сейчас мимо молодого командарма, стоящего над ней с ладонью у виска. Как он сказал? "Спасибо вам, солдаты, что своей честной службой вы на два года сохранили мир стране". А что, не сохранили? Сохранили. Порву пасть любому, кто скажет слово поперек. Насчет честности службы возможны нюансы, губа и самоволка с пьянками в нее не вписываются, но по большому счету, когда было надо, мы армейскую лямку тянули по-честному. Кто так не думает – опять же пасть порву, особенно гражданским, которые не нюхали. Ну, пусть не пороху, мы ведь не воевали, – так запаха сырых портянок в ночной казарме после марш-броска. Но зря у нас погоны потрошили, без вставок строй погано смотрится, нет общей линии плеча, и сапоги позапылились, а личных щеток у нас нет, общие щетки остались в бытовках.
Кормить в столовой нас не будут – на всех не хватит места. Спиногрызы делят роты на десятки, назначают старших, отправляют за сухим пайком. Завтра в эшелоне нам дадут горячее, сегодня пайком перебьемся. В нашей десятке я один ефрейтор. Деваться некуда: беру в подмогу Вальку, шагаю за сержантом. Штаб армии растянулся на длинном пологом холме. Плац внизу, у подножия. Где-то там, повыше, за деревьями, заборами и крышами прячется здание главного корпуса, где мы с майором и подполковником рисовали большие красивые карты. Выстаиваем медленную очередь у какого-то облезлого крыльца, получаем две коробки с хлебом и консервами. Бредем назад, и тут я словно спотыкаюсь.
– Слышь, Валька, две коробки донесешь?
– А ты куда? – удивляется Колесников.
– Да надо мне... Я быстро. Донесешь?
Моя коробка, поставленная сверху, задирает Вальке подбородок. Колесников уходит, веселым матом разгоняя встречных. У ворот меня стопорит дежурный. Объясняю убедительно, дежурный верит, пропускает. Перехожу дорогу. Снова КПП, но здесь уже попроще: дежурный видел, как меня пропустили на первых воротах, и, выслушав, молча кивает. На афише у дорожки тот же фильм, что и в полку. Иду рабочим шагом, козыряю, когда надо, сердце начинает колотиться. На углу штабного корпуса ныряю под знакомые кусты, выкуриваю сигарету, глядя, как огонек сползает к фильтру. Крыльцо в немецкой серой плитке, тяжелая дверь на пружине, шесть лестничных пролетов, покрытых немецкой ковровой дорожкой, темные доски и сумрак коридора, белая дверь с матовым стеклом, за дверью светло, солнце с той стороны.
– Здравствуйте! Ефрейтор Кротов. Могу я видеть товарища подполковника?
– А по какому вопросу?
– По личному.
Секретарша пожимает плечами, немного медлит, встает из-за стола, идет к двери начальника. И по тому, как она входит в кабинет и прикрывает дверь, а не докладывает о пришедшем от порога, я понимаю, что меня узнали.
– Заходите.
Секретарша на меня не смотрит. Это плохо. Хочется развернуться и уйти. Очень сильно хотелось уже, когда я курил под кустами. Но поздно, ему доложили. Теперь мне назад ходу нет.
– Можно, Евгений Петрович?
Подполковник сидит за столом в полной форме. Будь он при халате, в докторском обличье, мне было б с ним намного проще разговаривать. А так получается, что солдат заявился к начальнику.
– Что можно?
Оправа у него все та же, старая, глаза за очками служебные. Какого черта я сюда пришел?
– Поговорить.
– О чем поговорить?
– Извиниться хочу.
– Извиниться? – на губах у подполковника обозначается усмешка. – В чем и перед кем?
– Перед вами. Можно я сяду?
– Как хочешь. Садись.
– Спасибо.
Стул для посетителей стоит боком к столу, и если я сейчас на него сяду, то буду выглядеть и вовсе по-дурацки. Разворачиваю стул, сажусь лицом к начальнику. Почему-то полный рот слюны. Глотаю, в ушах отдается, я кашляю.
– Да ты не нервничай, – советует мне подполковник. – Домой собрался?
Я киваю, потом мотаю головой, и понимай меня, как хочешь. Я сам не понимаю ни черта, зачем я здесь, но дальше молчать невозможно.
– Как у нее дела?
– Нормально у нее дела. А почему ты спрашиваешь?
– Она здесь, не уехала?
– Здесь, не уехала. А тебе это зачем?
– Мне надо с ней поговорить.
– Поговорить? О чем поговорить?
Старый дурак, зачем он мучает меня своими попугайскими вопросами! Я и так готов сквозь землю провалиться, расплакаться, стать на колени, обложить его матом, шарахнуть дверью и уйти, но ничего ему словами я сказать не в состоянии – таких слов нет, а если есть, то вслух не произносятся. Сказать ему, что я подлец и трус? Все это правда. Но стоит открыть рот, как выйдет не правда, а ложь во спасение. Когда один мужик, глядя в глаза другому мужику, называет себя подлецом и трусом, на самом деле это значит, что он, конечно же, не трус и не подлец, но так сложились обстоятельства.
– Хотя, ты знаешь... – начальник госпиталя складывает ладони лодочкой и смотрит внутрь, словно там что-то есть, мне невидимое. –Да, сходи, поговори. Она как раз дежурит. Поговори...
– Спасибо, Евгений Петрович. – Руку протянуть я не решаюсь, не такая уж я сволочь, если разобраться. – Как там музей? – Нет, все же сволочь я изрядная.
– Музей? – он вроде бы силится вспомнить. – Ах да, музей... Можешь зайти и посмотреть. Кстати, как тебя на территорию пустили?
Рассказываю подполковнику, как я сказал дежурному на КПП, будто бы мне велели получить на руки выписку из больничного дела – чтобы долечиться на гражданке. Подполковник смеется, смотрит за окно, где середина красивого мая. Мне кажется, он постарел.
– Да, парень, соврать ты умеешь.
На улице я понимаю, что у меня горит лицо.
Сказав дневальному, кого позвать, сажусь на садовую скамейку возле дверей отделения. Однажды вечером, зимой, я сидел тут пьяный – решил проветриться, снизу подморозился. Она давала мне таблетки и штучки вроде свечек. Я здорово стеснялся, ей было смешно. Из отделения выходит офицер в халате, меня не замечает, поэтому я не встаю. По дорожке проезжает хлебовозка, меня обдает теплым запахом. Очень хочется есть, я закуриваю.
– Привет... Ты как сюда попал?
Она ничуть не изменилась, только волосы стали длиннее, до плеч, мне это нравится. Хотя мне нравилось и так, как было раньше. Она мне рада, или мне мерещится со страху?
– Дай сигаретку.
Садится рядом и молчит, будто мы оба ждем автобус. Под халатом у нее гражданское синее платье. И круглые коленки, и туфли-лодочки, я зимой на ней таких не видел.
– Домой едешь?
– Да, домой...
– Ты в мундире такой важный.
– Да ну тебя, Милка...
Мы оба немного смеемся, но по-прежнему не смотрим друг на друга. Через дорогу посреди газона стоит на двух столбах большой плакат, который рисовали мы с Валеркой, и я читаю буквы, не понимая слов. Она легонько шлепает меня ладошкой по колену, пальцем пробует разгладить уставную стрелку на парадном сукне, заглаженную для твердости с липким хозяйственным мылом.
– Ну как ты? – говорю.
Она вытягивает руки и поворачивает их запястьями наружу. Там скобочками швы. О Господи... Кровь отливает у меня от головы, в ушах звенит, и все плывет перед глазами. Не хватало только в обморок свалиться.
– Да что ты, Сережа! – Милка смотрит мне в лицо и гладит по щеке. – Тебе плохо? Ты здоров?
Мне очень плохо. Мне так плохо, как не бывало никогда... Но я здоров. Я фантастически здоров. Я настолько здоров, что сейчас подхвачу ее на руки и понесу в дежурку – будь что будет.
– Ты не расстраивайся, – говорит мне Милка и снова отворачивается.
Не знаю, куда бросить свой окурок. Мусорная урна стоит с той стороны скамейки, и мне не хочется тянуться через Милку, но встать и обойти ее я не смогу, ноги чужие.
– Это была просто глупость. Все уже давно прошло.
– Нет, не прошло.
– Да не расстраивайся ты. Вон какой бледный...
– Если хочешь, я могу остаться.
– Как – остаться?
К нам на плацу уже подходили вербовщики, предлагали остаться на сверхсрочную или записаться на курсы младших лейтенантов. Курсы мне не светят – сержантских лычек нет, но "кусярой" я мог бы спокойно заделаться – я классный писарь и хороший оформитель, меня знают в штабе армии. И сам начальник госпиталя, пусть даже он отец и знает все, хорошо относится ко мне. Я подписался бы на год, мы все решим за это время, все обдумаем. Я напишу домой и в институт, чтобы восстановили на заочном отделении. У отца в нефтяном главке есть знакомые, через год нам подберут на Севере хорошее место с жильем, даже очень хорошее. Да любое сгодится, если вместе, все будет хорошо и даже очень. Если ты хочешь, конечно.
Я так сказал и сам себе поверил. С каждым словом я верил все больше и больше, что поступаю правильно, что все получится, как я и говорю – спокойно говорю, обдуманно, как должен говорить мужик, когда мужик решает, как жить дальше.
Она молчит. Наверное, я все-таки недосказал чего-то, но у меня слова закончились. Я тоже молчу, щелчком выбрасываю на газон окурок.
– Ты знаешь, Сережа, – говорит мне Милка, – ты хороший человек. Но все совсем не так, как ты думаешь.
– Не понял.
Милка гладит меня по колену.
– Ты меня спасать приехал?
– При чем здесь – спасать?
– А меня спасать не надо, у меня все хорошо.