УЛИЛЯМ
Улилям приятен мне. Потому что всегда приятен желанный плод трудов.
В сыром городе, окуренном нефтяными дымами, вокруг конфетной фабрики витает сладкий дух какао и ванили. Там варят шоколад - счастье лакомок. Прохожие вдыхают аромат и улыбаются под масками своей суровости. Там, под масками, им видятся детские сны. А запаху все равно. Шоколад и его дух не знают, что для кого-то стали усладой. Люди, научившись жить во лжи, уверяют, что вещи заботятся о них. Но это не так. Вещи о них не заботятся. Вещи о них думать не думают. По большому счету, вещам на них плевать. Человек создал лакомство для радости, не спросив какао и ваниль, хотят ли они этого, согласны ли угождать. Вот и я не спросил человека, запустив его в свою давильню, согласен ли он стать пищей. Его дело - сидеть на грядке ровно.
Улилям - аромат моей фабрики. И ее шоколад.
Позднее раскаяние за нелепость набитой пустяками жизни, которое разрывает сердце человека перед престолом вечности, - мое лакомство. Там, у престола, открываются глаза слепцов, и я - ветер перемен, вечно голодный дух - слизываю слезы с лиц обреченных, выжатые предсмертным ужасом. Их липкий пот, сочащийся у врат извечной тьмы, - моя амброзия. Ступив за порог, переменить жизнь, пережить ее, они уже не властны. Мука безвозвратности - фимиам моего жертвенника. Мне нужно много пищи. И я неустанно намываю кисельные берега, наращиваю удой, возделываю ниву, чтобы было чем насытить страшный голод. Весь мир - моя кондитерская фабрика, мой скотный двор, моя пажить.
Маленького человека я поставил в центр мироздания, как предмет внимания, поклонения и заботы, как священную скотину, к которой не только нельзя подойти с хлыстом, но нельзя даже тронуть за вымя. Маленькому человеку я сказал, что не зазорно жить в доме великого, есть его хлеб и при этом держать кукиш в кармане, считая хозяина и все его ценности дерьмом. Только так он сохранит себя, маленького. Маленький человек - сладкий улилям.
Я спутываю дары, перетасовываю их, как карты, чтобы человек обманывался, плутал, искал и не находил. Я помечаю пути соблазнами так, чтобы человек никогда не обрел себя в своей жилке, влип в паутину суетной зависти и до конца дней сводил мелкие счеты. Тогда он мой, и в развязке я слижу его слезы.
Я разделяю вещи на пустяки и начала, хотя они так не делятся, - всему есть место, все важно, все нужно. Я даю шкалу величин, и все становится относительным, потому что больше нет совершенного и абсолютного. Кроме моего абсолютного голода.
Я утверждаю, что мир прост. А раз мир прост, то и человеку незачем быть сложным. Став простым, человек отказывается от внутреннего усилия и перестает отличать долг от прозябания, просвещение от растления, добродетель от греха. Такому не сбежать от моего языка.
Я внушаю человеку, что ему не нужны убеждения, - довольно идей. Идеи размягчают и дают гибкость. Убеждения вставляют в человека штырь. Мягкие и гибкие угодны моей глотке.
Прежде закон писался на роду и был огнем начертан на изнанке век. И он был неизменен. Настолько, что из-под ног преступившего закон уходила земля. Но я точил устои и колебал умы. Я утверждал, что в новом всегда есть хотя бы одно безусловное достоинство - новизна. И мир не устоял. Я запустил в нем механизм измены. И человек теперь без понукания меняет былое на грядущее, зеленое на красное, большое на малое, сливает отстой и ставит у кормила бунтарей и отщепенцев. Но, как только те взбираются наверх, от разреженного воздуха у них перерождается рассудок - борьба становится наукой удержания власти, бунтарский образ и порыв теряют покровы избранничества, выхолащиваются, ставятся на поток и делаются достоянием толп. Тут раздается щелчок, и маховик моей фабрики запускается снова. Теперь человеку всегда есть что ломать. Зуд вечного неудовлетворения получает выход во внешней перестановке, а не во внутреннем переустройстве. Так в чане бурлит мой улилям.
Я похоть делаю хребтом натуры и только в ней принуждаю видеть истоки всех движений нрава и души. Тогда мужчина влечет женщину лишь потому, что ведет себя так, будто у него три члена. Тогда женщина начинает нравиться мужчине за пышную грудь, потому что та похожа на ягодицы, - ведь все, что по-настоящему интересует человека, расположено ниже пояса. Эти - всегда мои. Узрев могилу, они испустят всеми порами обильный нектар.
Я развращаю человека - предлагаю ему разъять неделимый мир и погрузиться в омертвелую разъятость, где можно все, всем и без усилий, и где каждый волен иметь собственное мнение. Ведь я говорю, что истин много, и человек, смиряясь с несколькими, изменяет единственной. В разъятом мире разъят и человек. Разъятый человек пригоден в пищу.
Я объявляю, что часть важнее целого, и слагаемое имеет ценность, превосходящую ценность суммы. И целое умирает, потому что его живые части отказываются от него. Сойдя со своих мест и озаботившись собой, они прямиком покатились в давильню моего голода.
Я позволяю человеку знать, что желающий завоевать мир, отправляется в поход налегке. Но выступившего в поход я нагружаю по пути обозом чепухи: приятелями, обязательствами, домочадцами, банковскими кредитами - и он не доходит до цели. Тяжелый человек дает хороший фарш.
Я говорю, что свобода, это когда женщина может заключить брак с бурундуком, а мужчина - с агавой. Люди слушают меня, оскверняют свое и чужое естество и сбиваются в толпы под стягами греха, уверенные, что обрели свободу. Толпа, вообразившая себя народом, - навоз моего поля. Он питает мой урожай.
Тому, кто жаждет порядка, я внушаю, что порядок - это неподвижность. В то время как порядок - это готовность отважиться на поступок и ответить за него. И человек бездействует, обращаясь в силос, который сожрет мой скот.
У человека нет выбора, но я предлагаю ему выбирать, и в положении или - или он за редким исключением выбирает отступничество. Ведь я нашептал ему, что реальность ценнее грезы, и убедил, что смысл есть лишь в том, что услаждает, и иной кары, чем жизнь, не будет. Этот выбор обернется моей желанной пищей, когда под серпом жнеца пустоцвет взмокнет, испытав муку раскаяния.
Смех над искренностью любой веры - благодатный дождь над моим полем. Он сделает сочным мое лакомство.
Голодный дух, незримая воля, чистое ее вещество, я - упадок и разложение, умирание и тлен, сам замысел о них. Молодость, взыскующая не идеалов, а карьеры, не смысла, а развлечения, не любви, а безопасного блуда; зрелость, ради сонного оцепенения отвергающая как уединение и молитву, так и путь славных дел; старость, отдавшая предпочтение безответственности перед мудростью и красящая волосы фиолетовым и зеленым - это мое. Их будет царство смерти на Земле. Они - колоски моего хлеба.
Улилям волнует меня. Улилям - мое лакомство и то, что его обещает.
Глава 5. Душ Ставрогина
1
Во сне Настя опять скакала, как заяц, увязший в рапид-съемке. Впрочем, сегодняшний сон оказался немного определеннее предшествующих: позади себя, бегущей, а потом тягуче, с провисанием подскакивающей, Настя ощутила тревогу и даже как будто краем того, что во сне тоже принято считать зрением, увидела надвигающуюся мрачную тень. Получалось, преследовала не она - преследовали ее. Уже что-то. Но дело снова ничем не кончилось. Греза не имела ни начала, ни финала, представляя собой вполне невинный фрагмент сюжета, в действительности, возможно, вполне осмысленного, законченного и жуткого, - кусочек холостого действия, исключенного из контекста, как та средняя часть струи, которую народный уринотерапевт Малахов предлагал лакать соотечественникам в качестве чудотворного эликсира молодости.
Настя знала, что сегодня утром Егор собирался встречаться с отцом, поэтому не стала звонить ему, чтобы по заведенной привычке поделиться поразившим ее открытием: накануне Настя прочитала в каком-то - матового вида - журнале, обнаруженном на столике в парикмахерской, что, если разом утопить в море всех китайцев, уровень мирового океана поднимется на два сантиметра. Невероятно! И это все. "Боже мой! - упав духом, подумала в парикмахерской Настя. - Нас в десять раз меньше… А если нас-то? Что же выходит? Всего два миллиметра?" О достоверности сведений (сомнений в них) у Насти отчего-то даже мысли не возникло. Потом она как будто позабыла о подсчетах, а теперь вспомнила вновь, и печальная арифметика болезненно уязвила хорошо развитое в Насте чувство национальной гордости. "Позор какой! - переживала она. - В космос летаем, а на деле что же?" Настя знала, что такое стыд, но иррациональный стыд перед Кронштадтским ординаром испытала впервые.