– Я не об этом. – Она еще теснее прижалась к нему. – Просто! Понимаешь – какая-то другая жизнь. Сейчас. С тобой. Я просто не могла себе представить. Все по-другому! Я не могу представить, что это со мной. Вот я с Ульяновым – не со мной было! Теперь – со мной. Вот боль, вот болит зуб, допустим, или я не знаю что, но что-то болит. Я нелогично, но ты понимаешь?..
Васильев качнул головой – нет, он не понимал.
– Не так, не боль – неправильно любовь сравнивать с болью. Нельзя. Ну, там, как тебе сказать, ну, боль можно прекратить, выпить таблеток, допустим. Мы же знаем – она или кончится, или мы умрем. Я все время смотрю на тебя, тебя нет в комнате, ты ушел наверх, к себе, но я как будто искоса сморю – ты всегда есть. То есть не смотрю, а представляю, что ты там делаешь, прямо это вижу, как экстрасенс, понимаешь? Вот мы с тобой уже больше чем полгода, ты вот уезжал в Киев, играл с этими… "Машина времени", а я места себе не находила, меня кидало из стороны в сторону. Почему? То так думаешь, то так. И вот ты рядом, приехал, ну, понимаешь, из болезни можно выйти, можно решить, договориться с собой и от чего-то отказаться, сесть на диету, что ли. Но как выйти из любви? Приказать себе? Не любить – и все? Но также невозможно, так не бывает!
– Ты о чем? О любовном сомнении? В тебе появляется сомнение, когда я уезжаю? Или о сроке договора? Он не обсуждается.
– При чем тут договор! Почему ты все время говоришь о договоре?! Я о том, что чувствую! Я чувствую! Ты понимаешь?
Васильев понимал. Он так же, как и она, видел, что эта его любовь, начавшаяся, может быть, как игра, как порыв (в его мужской жизни такого было немало), постепенно вырастает во что-то иное, незнакомое, к чему не был готов, – ощущение обрыва, странное предчувствие самого последнего, окончательного.
Он думал, что вот так "работает договор", составленный им. Может быть, думал он, от тех слов, закрепленных на бумаге, исходит это новое ощущение трезвого чувства.
Мысль Ту, что из любви нельзя выйти, что каждая секунда находится там, что любовь нельзя прекратить никаким усилием воли, он воспринимал, как обычную женскую ловушку "про вторую половинку", про нерасторжимость возникшего союза до конца дней. Васильев слышал это не раз, сам в молодости был грешен, поддерживал, верил в миф, но вот Ту однажды сказал: "Всюду половинки, ни одного целого человека". Теперь ему хотелось дожить до подлинной привязанности, а она, в его понимании, состоит не в бесспорном удобстве жизни вдвоем, не в том, что кто-то наверху соединил его с ней, сделанной из ребра по образу и подобию, и под страхом греха держит, а в том, что ты уверенно скажешь сам себе: "Это моя женщина, это мой самый лучший, окончательный выбор, и когда-то так должно со мной случиться".
Он помнил, как у Феллини в "8 ½", когда смотрел этот великий фильм в первый раз, давно, еще в кинотеатре "Победа" – теперь он закрыт, – еще с женой Катей, Мастроянни, исполнявший роль режиссера, сказал, глядя на проходившую мимо точеную, жгучую женщину: "Прекрасная попка!" Вышли из зала, только месяц, как расписались, и весь вечер, когда шли по Кутузовскому проспекту до метро и потом в полупустом вагоне, молодой и глупый Саша Васильев балагурил на разные лады: "Катька – прекрасная попка! Прекрассссс-ная попка. Пре-пре-пре-красная попка!" Она ему отвечала: "Саш, отстань, прекрати!" Он еще больше заводился и перешел уже все границы, повторив это, кажется, тысячу раз, и тогда, выйдя на конечной станции "Юго-Западная", она ему крикнула в сердцах: "Ты просто дурак, Васильев, ты меня задолбал!" Он не ожидал таких слов от нее, от пианистки, от утонченной, нежной своей Кати, с которой только что "на век, до конца дней", и так обиделся… Смертельно. Навсегда. Потом они разводились, в суде она стояла рядом, сбоку, шагах в пяти. Он посмотрел на нее сзади, попка была уже не так прекрасна, все-таки девять лет прошло, она родила, у них росла дочь, вечером, он знал, его ждет другая "прекрасная попка", которая быстро нашлась на замену, а он помнил: "Дурак, задолбал". И одно это, казалось, уже стоило того, чтобы расстаться.
Много лет спустя, когда каждая новая попка становилась, по определению, все менее прекрасной (он научился видеть в этом даже свою красоту), он, как подлинный мальчик, все еще хотел разобраться и разобрать на детали, колесики и винтики это сложное, неподвластное разуму устройство любви. Он придумал любовный договор, в сущности, просто игру, любовное признание, слова, расставленные в юридическом порядке, но они вдруг начали жить удивительно отдельно, сами по себе. Неумолимо, как отправление поезда, надвигалось семнадцатое сентября, когда они должны были распрощаться на безлюдном всегда любовном вокзале. И семнадцатое число, самое главное колесико этого хитрого механизма любви, становилось отточенным с двух сторон холодным оружием, его будто приставили к горлу и потребовали закончить, расстаться, найти изъяны друг в друге, забыть, и что-то начало неумолимо меняться в их отношениях. А все можно было просто отменить, сказать: "Пошутили, и хватит". Но Саша Васильев не мог произнести такое, хотя совсем даже не хотел расстаться. По какому-то продиктованному свыше мужскому упрямству, он был должен, просто обязан самому себе дожить до расставания, чтобы узнать, как вертится, как вращается в нем этот механизм любви. И только когда сердце сожмется до острейшей, непереносимой боли, найти ее снова в сети и сказать – я понял, это ты и больше никто.
– Я тоже чувствую, – сказал тогда Саша-Вася.
– Что? Что ты можешь чувствовать?!
Ту привстала на локоть и посмотрела ему в лицо.
– Все, – ответил он.
– Ты ничего не договариваешь! Никогда!
– Что ты на меня так смотришь? – сказал он и добавил: – Прекрасная попка.
Ту не знала истории про "8 ½", Катю и его, но ответила так же, как первая жена много лет назад:
– Ну тебя! Ни-че-го не понимаешь! Достал…
Васильев понимал, что в этой пьесе он должен сейчас объявить, что никакого семнадцатого числа не будет, они соединены навеки, как говорится, до конца дней, но не мог, с упрямой силой ощущал: он другой. В нем, как, наверное, в каждом мужчине, жил-был, ел и пил ген расставания. Именно он заставлял всю его мужскую жизнь смотреть по сторонам на женщин и повторять с интонацией запертого в клетку попугая – "прекрасная попка, прекрасная попка".
31
Федор Ульянов подъехал в следственный отдел, чтобы передать заявление с просьбой от Татьяны – "прервать подписку о невыезде в связи с похоронами отца". Он все еще сомневался, стоит ли это делать самому, пробежал глазами еще раз составленную казенным языком бумагу и решился отдать ее сам – из рук в руки. Приглашать адвоката, с которым Татьяна должна будет заключать договор, затем утверждать его в прокуратуре, займет много времени. Так будет и быстрее, и убедительнее, в конце концов, он – бывший муж, умер свекор, родной дед сына, вместе едут в Борисоглебск на похороны, дело срочное, убеждал он себя, хотя его подталкивало опасное, наглое любопытство: хотелось собственными глазами взглянуть на следователя, ведущего дело.
– Жди, – буркнул он водителю и вышел из машины.
Около здания толпилось довольно много людей, Федор с интересом осмотрел толпу и небольшое трехэтажное здание. С советских времен он не бывал в таких местах. Длинная очередь стояла в подъезд паспортного стола, вдоль нее ходила бойкая, яркая женщина со списком и выкрикивала номера. С противоположной стороны здания находился вход в следственную часть. На месте дежурного офицера сидел пухлый, лысоватый полицейский – готовая модель для карикатуриста.
– Мне нужен следователь. Зобов Сергей… Себастьянович, – прочитал Федор по бумажке, хотя хорошо помнил фамилию и имя.
Дежурный нехотя поднял глаза от журнала, шмыгнул ими по гостю:
– Сам вызывал, Зобов-то?
Федор мотнул головой:
– Нет.
– Тогда ждите. Там, где все.
Ульянов отошел к стене, встал рядом с грузной женщиной неопределенных лет, крепко схватившейся за ручку своей хозяйственной сумки на колесиках. Уже через несколько минут молчаливого ожидания Федор пожалел, что пришел сюда, а не прислал адвоката. Конечно, ему хотелось увидеть следователя самому, но стоять в одном ряду с потными, испуганными, зависимыми людьми и чувствовать какое-то пацанское волнение было ни по чину, ни по возрасту. Здесь мало что изменилось с тех пор, когда по молодости попадал в милицию, тут время будто навсегда замедлило свой ход, подчинившись хамскому, покореженному колесу российской государственности.
– Как фамилия? – неожиданно услышал он голос дежурного. – Нет, нет, не твоя. Ваша, ваша!
Полицейский приподнялся из-за стола и, держа в руках телефонную трубку, тыкал ею в очередь.
– Моя? Ульянов.
И опять ожидание, запах пота, перегара, мокрой половой тряпки, оставленной в углу, в ведре. Федор подзабыл, что такова жизнь в стране, которую он одновременно любил и ненавидел. У него никогда не было иллюзий, не особенно верил он советской власти, даже когда, по сути, ею был, но ему всегда почему-то хотелось сказать: я парень с Марьиной Рощи, с самого хулиганского района Москвы, я из простых. Он любил вспомнить, что его теперь утерянная родня, собираясь на праздники, протяжно пела "По Дону гуляет казак молодой". И хотя он создавал бизнес по западным лекалам, его основной партнер – швейцарец Альберт Фрилинг, а сын закончил школу в Лондоне, но все равно – "за державу обидно". Ему всегда почему-то хотелось всех либеральных умников, рассевшихся по ресторанам и жующих невредную, без холестерина, еду, послать подальше, зажить без их советов, отдельно. Но лоб в лоб с родиной лучше не встречаться – сейчас он рассуждал так: на нижних этажах России никогда не запахнет европейским парфюмом, как ни старайся.