Апрельский ветер хорошо студил безбровое лицо. Очень хорошо. Студил.
[[[* * *]]]
Перед своею свадьбой юная Бронислава нарядилась и поняла: любовь, которая пониже, проще и легче. При ней можно плясать, и ругаться, и на своём стоять – можно. И капризничать без меры, без опаски… Всё равно она остаётся надёжной, как январский толстый речной лёд под стопой. Пока не поскользнёшься, конечно, на ней, рано ли – поздно ль…
Оказалось, что и такая, холодная, основательная любовь не терпит чужого глаза и слуха, особенно – соседского: Зинкиного. Кочкин разлюбил Брониславу по её же вине. И замёрз нарочно, из принципа, – чтобы не жить с ней больше, с нелюбой…
– Вот, и баню достраивать ему поэтому расхотелося, и ружьё новое покупать, – качала головой Бронислава, разглаживая кухонную клеёнку на столе без всякой на то нужды. – А нечего мне было трещать без умолку перед Зинкой: "Он меня на руках носит! Пылинки с меня все кряду сдувает! И я ему во всём угождаю! Стараюся!"
Так она выставляла себя перед ней и перед всеми людьми. А сама, как лапшу наливать, так нарочно – шею куриную в тарелку ему клала, из глупого озорства… И он криком уже кричал, из себя выходил: "Я этих шей при тебе обглодал столько, что по длине они земной шар два раза обогнули! Ну – ещё раз положишь хоть одну, ты меня больше – не увидишь".
А она и не верила! А она и в другой раз – опять: бултых из половника! Не крыло, не ножку… Вот, от куриных шей он и сбежал на тот свет. Сживала она Кочкина, со света сживала, выходит. Да ещё твердила везде: "Я у него на первом месте! И он у меня!"
Как ведь останавливала Брониславу мать её, Парасковья Ивановна: "Таись, если ладно живётся! Гляди, развеешь счастье по ветру! Размелешь его языком, как балаболка! Останешься со словами вместо мужа!"
– Да, уж если приврал человек, приукрасился перед другими – всё: пиши, пропало! – суровым шёпотом рассуждала теперь Бронислава сама с собою. – Молчать надо было в тряпочку.
– …Нельзя бахвалиться! – сильно била она себя кулаком по колену – для науки и запоминания. – Нельзя!.. А у меня сроду язык вперёд головы работает: вот я какая – необыкновенная самая!..
Тут припомнила Бронислава, как Митряс-электрик Нюроньке Зайцевой молодой опротивел. Преследовал, как козёл душной. Да и пустил от отчаяния такой слух, что промеж них всё сладилось! И слова везде отпускал разные – со смыслом скользким, смачным. Мол, кто знает, тот поймёт. А сам – врал на ровном месте!..
И вот, хуже горькой редьки он ей стал, Митряс. Аж пиджаки мужские Нюронька видеть не могла. Как в магазине на тот отдел глянет, как обернётся на костюмы невзначай, так рвёт её посреди торгового зала! Такое отвращенье жестокое ко всему мужскому сословью у неё развилось… А что? Думе на счастье поддался Митряс. И в думу свою, как в правду, поверил раньше время! Вот и омерзел до тошноты…
И бедной Нюроньке – хоть из загса, с работы, увольняйся. Ну, на каждом свадебном марше её мутило, как в самолёте! И после каждого штампа экзема начиналась по всей руке, и на спину переходила до самой ягодицы. Вот какое отвратительное ей всё замужество сделалось. И если б не бабка Струкова!..
А она – что, бабка? Желтки крутые на вязальную спицу нанизывала и над свечой их топила с молитвой. Маслице желтковое по капле в банку собирала. Нюронька-то им экзему свою на ночь и мазала. Только это помогло! А то бы и за Зайцева она не вышла, без бабки-то Струковой.
– Вот и я. Приукрашивала много. И про Кешу… И про Кочкина, – корила Бронислава себя. – И сама в это верила. А что оно и не сходилося, мне ведь было – трын-трава!
Да, понимала теперь Бронислава: вымолвленная, любовь перетекает в слова, как в кадушку без дна. И человек тогда остаётся один на один с тем, что выговорил, потеряв того, кого он любит, навечно. Потом неосторожная душа долго остаётся растерянной, пока не сделается совсем пустой и незапертой для всякого пыльного, горячего, дурного вихря…
[[[* * *]]]
В стене, меж брёвнами, охнуло и треснуло ещё раз.
– Батюшки-светы!
И ночной ветер понёсся над крышей так, словно сорвало с места само ночное безбрежное небо. И снова предостерёг её из прошлых, напряжённых времён кто-то, переживающий за неё, свой и справедливый: "Думе на счастье – не поддавайся!.. В думе такой слабнет человек. Теряет себя, теряет других – всё тонет навечно в думе о счастье!.. Не поддавайся".
– Из-за этого я не нужная теперь никому, – поняла Бронислава и удручённо покивала себе. – Что поддаюся. Вот, до старости дожила, а всё не образумилась.
И как ведь обидно ей Кочкин перед смертью всю правду в лицо высказал! Говорит: "Никогда я тебя не любил! Никогда!.. А хотел только я, чтоб родила ты девочку, в точность на тебя похожую. И чтоб видал я каждый день, как она сызмала растёт! И каждый вечер, и каждое утро чтоб смотрел бы на неё. Потому что не в одной избе мы с тобой с рожденья жили, и много чего из твоей жизни, Бронь, я пропустил, не понял в тебе из-за этого… Вот чего мне в жизни жалко!.. А любить – не любил. Врал нарочно! Не любил и не люблю… И Нину ты родила – нарочно вылитую Парасковью Ивановну вторую: тёщу! Мне назло! А не себя, маленькую, ты мне родила!"
Да с этими словами кинул шею недоглоданную в тарелку – и уехал. И не вернулся уж домой после этого. А внесли его озёркинские незнакомые люди.
И лежал он потом в дому, как живой. Будто поглядывал всё на Брониславу с лавки и следил за ней неотрывно – такие несомкнутые веки у него были. Хоть и умер, а сам наблюдал все три дня, как тут Бронислава без него, живого, ходит; плачет или нет? И как в день она живёт, среди пришлых сродственников, и как – в утро, и как в ночь – тоже. До последнего мига он её вприщур, мёртвый, видал, пока крышкой гробовой его не закрыли!
А Бронислава даже на могиле мужниной не разрыдалась! Дома, правда, за кухонной занавеской глаза луком натирала. Чтоб люди за беспечальность не корили. А то ведь – стыдоба! Слёз у неё – капли нету, и всё тут! Как заколодило…
– … И думе на счастье поддалась опять, как дурочка… И вот – расписанная во второй раз, а хуже блудницы я для всех что-то получаюся…
А третья-то любовь – она ведь кургузенькая совсем. И не летает она, а так – суетится, как куропатка в некосях. Жалельная она, третья-то любовь, тусклая… Что же, и такое счастье себе забирать, выходит, нельзя? То счастье случайное, поспешное, которое плохо лежит?..
Бронислава ждала ответа насторожённо и долго, пока не устала слушать глухую комнатную тишину, в которой летали только, оторвавшись от её мыслей, самые последние, подуманные вслух, слова: "Плохо… Плохо… Плохо… Лежит…"
Она оглянулась на Кешу. Тот спал, словно в обмороке, с широко разинутым ртом.
– У того глаза не закрывались, а у этого… – вздохнула она, сравнив мужей невольно. – Вот и нового, городского излупила. Интеллигентного отколошматила. Не удержалася… Эх, жизнь!
Распахнув дверь, она подождала, пока морозный воздух, пробежав по дому, не выветрил чужие запахи, неприметно обосновавшиеся в жилище. Были они бесприютные, вокзальные, порченые… Но скоро вымелись без следа. И от свежести уличной в голове у Брониславы наступила полная бодрая ясность.
– …А ведь талант-то какой! – решительно и громко подумала она про Кешу.
Пошарив под клеёнкой, Бронислава вытащила помятую, но расправленную бумажку, исписанную прыгающим Кешиным почерком, которую берегла и хранила для себя. Буковки были пузатые, полупечатные, и каждая стояла врозь, как сирота.
<s>"Мы встретились тайком
<s>Тем дивным вечерком.
<s>Смеялись от любви
<s>Хрусталики твои…" –
медленным полушёпотом прочитала она в который раз.
– Складно как… – снова поразилась Бронислава. – Разве же я ему пара? У меня и говорить-то по его не получается… Ох, разве ему такая нужна?!
Кеша слабо всхлипывал во сне и изредка дёргал ногами в городских рябых носках.
– Лысеет. Вон, волосёнки-то, как прополотые. А всё тычется кругом без толку, – раскачивалась и пришёптывала Бронислава, поёживаясь от холода в доме. – Как ему одному жить? Старится уже… Это по молодости хорошо – скакать туда, сюда. А теперь… Пропадёт ведь без меня. Сгинет он со свету!
Кеша что-то быстро, невнятно сказал, взмахивая руками. Куртка мягко шлёпнулась на пол.
– Дожился. И одеть-то его по-людски некому. Так весь век, неухоженный, проходит. И холодный, и голодный…
Бронислава смотрела на упавшую куртку, часто утирая кухонным полотенцем выступающие слёзы:
– Нету у него приюта в жизни – и в душе уюта нет. И зацепиться ему не за что… Вот и несёт его по свету, несёт: Россия – она ведь вон какая… Просторная, без конца – без края. Как раскатишься по ней, так уж и не остановишься… И вот, катится он по разным местам, как кубарик… То там его стукнут, то там. И всё – разные люди кругом, всё – разные… Другие, новые… Да как тут не пить, с бесприютной-то душой? На сквозняках-то на широких – на широченных-то? Ох, батюшки-светы, батюшки-светы…
Бронислава вздохнула, открыла старый шифоньер, порылась в тряпье, сложенном как попало. Наконец вытащила огромный, добротный полушубок Кочкина. Моль совсем не тронула рыжего меха внутри – Бронислава догадалась засунуть в карманы узелки с нафталином.
– Перекрою, пускай носит, – бормотала она, размечая сухим обмылком, где надо распороть и срезать.
Вдруг обмылок замер в её руке, на весу.
– А Витюшка с Ксенечкой если поженятся? Внуки-то в кого уродятся?
"Вот! В меня да в Макарушку", – с робостью поняла она, стоя на коленях.
И покраснела густо, до гула в ушах:
– Ты погляди, как чудно на свете устроено…
Бронислава раскачивалась, улыбалась сквозь горячие, стыдливые слёзы, пришёптывала: