На другой вопрос: демон то или ангел? – ты сам лучше меня ответишь. Однако наверняка тебя интересует третий: где он, портрет? Так вот же, – и я указал на холст, прикрывавший оконце. Знаю, друг мой, что тебе он видится испещренным каракулями, а облик гения – разъятым. Но вглядись, прислушайся, он витает в пустотах, звеня чистейшей струной, что колеблет сама истина. "На, взгляни поближе", – так сказав, я сорвал холст, застивший свет. К моему удивленью, за окном был садик, благоухавший цветами, – не тоже ль некий образ современности? По нему бродили животные, прикинувшись мифическим зверьем. Бородатый служитель месил перегной лопатой – то ль вскапывал грядку, то ль рыл кому-то могилу. Отдав тебе портрет, я откинулся на своем ложе, помертвев лицом, теперь, думаю, сходным с образом гения, как бывает и любой покойник. Тот, кого я называл своим другом, встревожился. Он пощупал мой лоб, нажав большими пальцами, приоткрыл мне веки. Потом вздохнул с облегченьем, убедившись, что мой сон не к смерти. Он улыбнулся, а затем, осиянный, едва касаясь пола, скользнул к выходу. Он вышел из комнатки, тихо прикрыв за собой дверь.
Просто кошка
Посвящается моей кошке Насте
1.1. Так и разменял я полновесный полтинник существованья на медную мелочь, встречаясь с собой лишь изредка и ненадолго, как почти случайный, неблизкий знакомец. Может быть, я и сам не то чтобы уклонялся, но все ж недостаточно стремился к самой насущной в моей жизни встрече. Да и встречался не в глубине души, даже и вовсе не в своем собственном. Как человек книжный, бывало, гонялся за собственной тенью по испещренным чужой мыслью и духом страницами. Но все ж чаще был склонен отыскивать свой образ запечатленным в живой человеческой душе. Оттого, должно быть, в юности был жаден до встреч. Сперва любопытствовал к выдающимся людям эпохи, но вскоре потерял к ним интерес. Они ведь эксклюзив, а не точное зеркало современности. Да и внимательны лишь к себе, что справедливо. Коль зеркало, то предназначенное для единственного. Если в нем отразишься, то лишь как мимолетный блик, отброшенный благоговейным зрителем на стекло парадного портрета.
Было нерачительным и просто наглым применять кумиров эпохи для столь частного, хотя и важного для меня дела, как попытка встречи с собой. Для того больше подходили простые души. Но и тут загвоздка. В душе простоватой мой образ кривился, делался почти карикатурным, становясь гротеском величия или обретая нечто злодейское, – тоже карикатурно выпяченным. Видимо, я чем-то пугал людей простодушных. А чего ж во мне злодейского, в мирном человеке, так и не обретшем собственный лик за годы жизни, – что, надеюсь, дается и мельчайшему из малых сих. Тут помог бы истинный друг, но глубокой дружбы я с некоторых пор чурался. Не наделит ли она, взамен истины, нахальным и въедливым двойником?
Мой образ, мнимый и недостоверный, оставался раздроблен, даже расхватан, чужими взглядами. На меня вечно взирал словно стоглазый Аргус, а я затерялся в калейдоскопе его мерцавших зрачков. Множество взглядов, но мною в них всегда ощущалась нехватка. Уверен, что от них ускользала сама суть. Притом что уже их бесчисленность рождала комизм, для меня досадный, человека серьезного, с ограниченным чувством юмора. Меня словно обстали зеркала, где я разнообразно кривился, как в демонической комнате смеха. Кстати сказать, и самых натуральных зеркал в моем жилище скопилось множество. Остались от предков – и простенькие, в деревянных рамках, слаженных деревенским плотником, и торжественные, в позолоченных витиеватых обрамлениях, где, впаянными, томились ангелы. В них я смотрелся пафосно, но все же ненатурально. Сколько уж раз собирался избавить свое жилье от зеркал, но не решился, ибо где-то слыхал, что это дурная примета. Да еще они и старинные, и ценные. Продать же такое зеркало все равно что родную могилу. А коль подарить, то это будет коварный и странный подарок, – ведь это почти дух рода, напитанный ранящими душу семейными воспоминаниями.
Однако мой образ, тот, который не вид, а сущность, мне все же виделся изредка, – хотя и смутный, он был настойчив, упорно возглашал, что он есть. И он, как я верил, прекрасен, созданный величайшим творцом. Он, недоступный, вселял в меня влеченье, надежду, но испуг также. Не лучше ль держаться поодаль от своей истинной сущности, заслонившись от нее бытом, хорошо освоенными привычками, пусть даже дурными? Слиянного со своей истинной сущностью, объятого своим подлинным Я, ждет большая судьба. Мне ж удобней было согласиться на малую: обитать средь, может, недостоверного, но уютного пейзажа, взамен начертанного самой истиной.
1.2. До поры я и жил своей малой жизнью, легко, даже с удовольствием примирившись с ее досадными пробелами, помарками и небрежностью. Невстречу с собой вовсе не ощущал как беду, хотя иногда и удавалось расслышать ненастойчивый зов своего естества, к которому, казалось, примешивается и отчаянье, словно то был призыв попавшего в беду человека. Я был глух к нему до тех пор, когда собственное мое тело, тоже ведь таинственный незнакомец, послало мне знак, как раз весьма различимый также и в зеркале. Одна морщинка, другая, и вот уже исподволь копится старость, чуть искажая лицо, с которым я успел сдружиться. Я был почти удовлетворен своим обликом, мнимостью, лишь почти случайной оболочкой, но все же чуть выражавшей всегда сокровенную сущность. Ценность внешнего облика я вовсе не преувеличивал. Помнил миф о Нарциссе, как острую метафору: легкий переплеск мнимости на зеркале водной глади, порыв и сразу влажная гибель. Тягостнейший для меня образ смерти. Хуже только падение с высоты.
К телу же своему я был столь равнодушен, что даже избег юношеской мастурбации. А оно ведь в своем роде пейзаж чувства. Теперь оно подавало мне знак не только поверхностью, но из его глубины тоже доносилась весть о чуть подступающей старости. Пока еще из отдаления. Но все ж оттого невыносимей делалась мысль, что так и проживу до конца помимо своей сущности. А что дальше? Не приобщится ль она – сущность то есть – к сонму вечного, а я сам, который с ней не спознался, затеряюсь в невыразительных серых пространствах, обиталище непоименованных духов. Такая вот странная мифология, вымышленная, идущая от ума, но выражавшая и побуждавшая страх самый подлинный. Причем целостный, существование спаявший в монолит.
Мог ли я не страдать от калейдоскопичной невнятности своего образа, если именно что ценю целокупность? Не способен влюбиться в деталь, как бы та не была изящна и выразительна. В жизни, признаться, я был прямолинеен. Никогда не любил декор, кроме тех случаев, когда ощущал, что орнаментальная вязь прорастает в глубины бытия, выразив его, казалось, все целиком, без недостатка и избытка. Тогда и чувствую глубокую ценность каждой детали, этакий маньеризм в духе. К чему я это? Наверно, к тому, что я под угрозой увядания стал внимательней к мелочам.
Стоит оговорить сразу, что человек я вовсе не обиженный, ни в малейшей претензии ни к людям, ни к судьбе, ни к жизни вообще. Получал множество подарков. Хотя в большинстве мелких, но постоянно, что даже смущало. До чужого я не лаком, а свое вот упускал. Людей я старался справедливо отдаривать, может быть, откупаясь. Честно признать, именно по справедливости, а не в душевном порыве. Судьба ж меня одаряла умеренно и разумно. Ни разу богатого наследства или вообще того, что могло разом повернуть жизнь к благу. Ничего подобного, только рачительные и умные подарки – встречи вовремя, вдруг осенившая счастливая мысль. Все педагогично и нечрезмерно. Признаться, в юности я этим бывал разочарован, как и любой юнец лишь с годами сознает мудрость неизбаловавших его родителей. А это я все к тому, что вовсе не старался свались вину за мою невстречу со своим естеством на кого-либо или на что-то. Зная особенности своей судьбы, было б с моей стороны наивным ожидать, что воплощенье в собственной сущности будет мне преподнесено как ценный дар. Я этого и не ждал, и не надеялся, уважая сокровенную мудрость провидения. Был ему благодарен, что меня всегда осыпает недорогими игрушками и сластями, то есть мелкими радостями.
1.3. До сих пор я молчал о, быть может, главнейшем. Но, вспомнив об игрушках и сластях, тут же обращусь мыслью к родным душам. Вот чей любовный взгляд, кажется, способен нам подарить всегда ускользавшую целокупность. У меня было несколько родных душ, много – пятеро, а теперь не осталось ни единой. Канули в небеса, одна за другой, и теперь вьются бабочками в легком эфире. Соблазнительно признать достоверность запечатленного ими образа. Соблазнительно и в дурном смысле – ибо тот ведь был искажен их любовью и всепрощением. Их любящий взгляд, надо признать, питал мою гордыню. К тому же я чуял, что остаюсь их заложником. И верно, – когда те, кто лелеял мое детство, канули в небеса, я остался даже не сиротой в мире, а некой мнимостью без образа и цели.
Я пытался стать самому себе ближайшим родственником. Утешал сам себя, произносил ласковые слова. Даже, случалось, чуть оглаживал свое тело, как мать ласкает младенца. Без малейшей инцестуальности, а любовно подтверждая свой контур как границу бытия. Но что контур, лишь чуткая поверхность, коль я ощущал, что собой переполняю пространство? Вкруг меня вились не только лишь телесные запахи, а сны и видения, горделивые вымыслы, – и время взвихрялось вкруг меня, путаясь в противотоках.