Олег Павлов - В безбожных переулках стр 9.

Шрифт
Фон

Праздники внушали чувство одинокости, а не радости. Было всех жалко, и себя самого тоже. Отчего-то семью я и воспринимал как нечто одинокое, а когда ее уединял праздник, то выходило так тоскливо, будто вокруг никого нет. Однако иногда наша квартира на проспекте Мира вдруг распахивалась настежь и для гостей. Все эти чужие для меня люди собирались у отца, были его друзьями. Бывало, до ночи из его комнаты слышался шум праздника: рой спорящих возбужденных мужских и женских голосов, то визг, то всхлипы гитары, дребезжание бутылок и стаканов. По квартире туманом разбредался табачный дым, а в нем бродили, будто в поисках друг друга, глуповато-добренькие мужчины в свитерах и женщины в узких электрических платьях, от которых, напротив, веяло чем-то холодным и злостью. Можно было наткнуться на чужих мужчину и женщину то в коридоре, то на кухне, даже в ванной, ощущая при этом, что досаждаешь им своим появлением. А бывало, что какой-то мужчина, бродящий в тоске по нашей квартире один, назойливо хотел выказать себя чуть не моим отцом, называя "стариком" и заводя душевные, непонятные мне разговоры. Или женщины сюсюкали, лезли с ласками. Поэтому я не любил этих чужих и неизвестных людей.

Праздник же приходил ко мне весной - в день, когда мама не будила поутру идти в детский сад. Я просыпался и понимал, что отчего-то остался дома, - и все остались дома, как если бы захворали и получили бюллетень. Ощущение свободного, даденного в подарок дня с первых минут просветляло это утро. Именно что утро, с которого начинался день, а не темный вечер или даже ночь, когда случался Новый год. С проспекта уже доносилась бодрая, сильная музыка. Еще сонный, я вскарабкивался на подоконник и глядел вниз, на проспект. По проспекту уже проходили многолюдные колонны, шли и шли толпами нарядные, чудилось, счастливые люди - сотни, тысячи людей! Шагающие впереди колонн несли высоко над собой багровые стяги, что будто вспыхивали, рассекая весенние волны воздуха. Плыли величаво транспаранты, окруженные зыбью таких же красных флажков. В толпах бурлили разноцветные воздушные шары, то и дело взмывая в небо, упущенные кем-то из рук, похожие на залпы салюта. Многие люди несли в руках алые бумажные гвоздики почти в человеческий рост, которых всходило вдруг целое поле. А на катафалках вместе с толпой двигались панорамы пшеничных полей, заводов, фабрик, крутящиеся глобусы мира со стайками белых голубей, будто облетающих мир, и огромные портреты "ленина", "брежнева", с которых они глядели как живые. Кружились легко ветерками песни. Все полнилось дружными криками "Ура! Ура!", звучащими в ответ на какие-то призывы. Людская праздничная река текла по проспекту перед моими глазами много часов, а я с отчаяньем ждал, что настанет миг, когда праздник будто бы уйдет дальше. И вдруг обнажалось асфальтовое дно проспекта, пропадала из виду последняя колонна. В доме все еще спали. Я перебегал босиком в комнату к отцу и снова ухватывал глазом праздничное охвостье из окна его комнаты. А потом включал телевизор: видел пустынную замершую Красную площадь, парящую безмолвно в знаменах, застывший Мавзолей, чувствовал до дрожи счастливое свое единение со всей этой торжественной тишиной. И вот колонны, казалось, только прошедшие под нашими окнами, входили на площадь. Пока я смотрел трансляцию с Красной площади, просыпался отец, закуривал, и так - молчаливо, лежа на кровати - скуривал сигаретки одну за одной, наполняя пустынную утреннюю комнату худым горьким дымом своей "Примы", глядя за парадом, как и я, не отрываясь, но тяжело-дремотно, по привычке.

Воздушные шарики, утерянные демонстрантами, бывало, возвращались, и болтались неприкаянно над проспектом, когда по нему уже открывалось движение машин. В них еще хватало духу, чтоб держаться на плаву и не потонуть в горячих течениях смога. Они залетали и к нам во двор. В тот же день находил я в опустелом нашем дворе и шарики, и флажки, и даже огромные бумажные гвоздики на палках. Наверное, все это бросали здесь демонстранты, что на марше сбегали из профсоюзных колон и прятались у нас в подворотне, пережидая, когда смогут выйти. А я со всем чудесным в руках, что находил, вышагивал по двору, воображая утро, ветры песен, зыбь красных флажков, дружные возгласы счастья.

Мама

Когда я думал о маме, вспоминал о ней, видел ее или даже когда не видел и не думал, то она всегда присутствовала во мне, но не в каком-нибудь возвышенном смысле, а так ощутимо, как плоть. Где она? Что с ней? Каждую минуту, чудилось, с самого рождения, жил этой тревогой - каждую, каждую, каждую минуту этот импульс посылался, как дозорный, куда-то ей навстречу и возвращался, успокоившись, но только на минуту. Почему-то еще ребенком, совсем ничего не понимая о смерти, я так боялся маму потерять, боялся утратить осязаемую связь с ней, будто о смерти мне было уже не иначе как известно. Осознание, что есть смерть, начиналось с этой детской тревоги о матери. Смерть для меня никогда не была чем-то далеким, призрачным, полуявленным: мама не внушала страха за свою жизнь или даже за здоровье, сознательно считая это для себя чем-то недопустимым, но мне казалось, что я мог бы изобразить эту смерть, с каким она лицом и прочее, будто запомнил ее хорошенько, когда пугался за жизнь своей матери. Страх смерти был страхом ее потерять.

Она мало давала знать о своей прошлой жизни, хоть и ничего не скрывала. Это был такой обман. Чудилось, что я знаю маму, и я знал, что значит каждый оттенок ее голоса; знал о том, что рождает в ней гнев и когда она обязательно улыбнется. На самом деле она не давала почувствовать, что есть в ее жизни еще что-то. И я не думал, что у нее могла быть другая жизнь: все, что было с ней до моего рождения, для меня не существовало, как если бы мы с ней родились в один день. Так или иначе, но я рос подле нее, будто слепой, незрячий мальчик, который даже не знал, как же он слеп. Я засыпал, вцепляясь в ее волосы. У мамы были длинные, до плеч, волосы, и прядь волос я завивал на свой кулачок, крепко себя с ней связывая, и только тогда мог уйти спокойно в темноту сна. Ей это было неудобно и, наверное, больно, но освобождалась от ручонки моей, только когда я засыпал.

Вдруг у нас в квартире появился щенок. Подобранного где-то отцом, тискают его все, кроме мамы. Щенок пачкается на моих коленях, когда я его тискаю, так что у меня от ужаса удивления пропадает дар речи. Я бросаю щенка. Бегу с ревом к маме. Мама видит мои мокрые колготы. На кухонном диване лежит и курит отец, и я оказываюсь перед ним, как тот щенок. Он щенка этого любит, любит с ним играть, а вот лежит, глядит на мокрое пятно, и нет у него для меня снисхождения. А сказать, что это сделал щенок, не могу, потому как случилось то, чего никогда я еще в своей жизни не ведал. Не вытерпеть - это унижение, внушенный уже позор. Мама уводит меня, успокаивает, переодевает в сухое, колготы идет стирать, ее скрывает шум воды. В комнате я оказываюсь снова один, без мамы, и только этот шум в ушах. От сухих да глаженых, будто бумажных, колгот такое ощущение, как если бы простили грех. И лицо после плача - сухое, бумажное.

В углу комнаты слепо тычется щенок, выползает на ковер и ползает по-черепашьи, потому что лапы его, слабые, разъезжаются под пузом. Ползет ко мне, противно попискивает. Но вдруг мне становится его жалко, а душа теплится осознанным счастьем, что то ли спас его, то ли простил. Мама не наказала и даже не отругала, а получил я больше ее любви за то, что оказался так жалок.

Волосы она часто красила, меняя их цвет, и прическу делала - то короче, то длинней. Фигурку ее я не различал, но всегда чувствовал в ее осанке какое-то непринужденное достоинство; маму никогда не видел сутулой или размякшей. Казалось, она не знала чувства усталости, хоть и очень много работала. Но работа не давала ей размякнуть от усталости, делала все тверже да прямей. Тут она была похожа на бабушку Шуру. И я очень любил ее походку. Для нее имело особый смысл то, как она выглядит, будто именно внешний вид и даже походка давали ей свободу и чувство достоинства.

Я никогда в жизни не видел ее лицо злым или чтоб оно было хоть с каким-то недобрым выражением. Все черты лица правильные, и выражение его от этого кажется правильным, спокойным, так что ему всегда доверяешь. Глаза глядят спокойно, ровно, как если б взгляд всегда собран и внимателен из-за какой-то мысли. Она не любит молчать, речь ей так необходима, будто она что-то осмысливает в словах. Порой в том, что она говорит, просто слышно ее настроение, и она говорит, осмысливая это настроение, слушая свой голос, как если бы он звучал внутри и говорила б она что-то про себя. Когда она задумывалась, губы ее часто шевелились, она все равно что-то произносила, как немая, одними губами. Она не добренькая, а упрямая, убежденная во всем, что делает. Потому она никогда не признавала, если была не права, это было для нее, казалось, физически невозможным -- осознать, что она могла поступить неправильно. Тогда уж все оказывались не правы, но только не она, и это была черта, которую именно как слабость и надо ей было единственно прощать. Принуждать ее каяться да осознавать свои ошибки - значило бы мучить, то есть значило бы не любить ее; однако столько умела она прощать любимым людям, что это искупало неумение ее раскаиваться: в том, сколько она прощала, этого раскаяния было сполна.

Мама чистила, утюжила, стирала, прибирала, готовила, но при том никогда не позволяла себе иметь усталый или раздраженный вид. Все это делалось с той легкостью, какой хватало, чтобы всего этого не замечать. Это было как воздух - ее забота. Но шнурки на ботинках завязывал всегда сам, с самого раннего детства, как только оказался в детсаду. Большего не требовала - лишь этого умения и лишь для того, чтобы в детсаду облегчить мне жизнь. Шнурки научила завязывать бантиком. Это нравилось мне делать, потому что походило на фокус, а фокусы я любил. Узелок напоминал бабочку.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Скачать книгу

Если нет возможности читать онлайн, скачайте книгу файлом для электронной книжки и читайте офлайн.

fb2.zip txt txt.zip rtf.zip a4.pdf a6.pdf mobi.prc epub ios.epub fb3

Похожие книги