Проханов Александр Андреевич - Время полдень стр 6.

Шрифт
Фон

Бригада, с мокрыми лицами, скакала, обжигаясь подошвами. Ремонтировали горновую канаву, выбивая из желоба красные слитки. И он, схватив стальную заостренную пику, задыхаясь от пекла, бил и бил в застывающий звонкий шлак. И напарник его, направляя брандспойт на железные перекрестья печи, остужал ее боль и страдание. Перевел струю на него, расшибая о спину твердый, шуршащий ворох. И он, благодарный, захлебываясь, ругнул его с криком и хохотом…

Еще позвонили.

Дочь вошла, одолев высоту этажей. На ходу поцеловала мать, кивнула брату. И, пройдя через комнаты, упала спиной на диван, как делала всегда, с малолетства, любя услышать глубокое диванное оханье, колыхание его пружин.

- Трамвая долго не было. Стояла, ждала минут двадцать! - Она радовалась, что опять у своих. Чувствовала себя молодой и веселой, постукивая об пол высокими каблуками. - Уф, едва вырвалась! То один, то другой! То один, то другой! Пока утолкла, уснули… А Федора снова нет, все по дружкам шатается! - продолжала она уже гневно и жалобно. - Вчера заявился с дружками! Все под этим делом, конечно! Дай, говорит, стаканы и чего закусить. Ну я дала и только сказала: сколько, говорю, это можно? День - хорошо! Другой! Но чтоб три дня подряд? Ты же человек семейный! Наверное, говорю, такие дружки, не пересыхает у них! Только всего и сказала. А он на меня как зашумит: такая, сякая! И все при чужих. Я послушала, послушала да ушла. Думаю, конечно, слова от меня не добьется - так при чужих позорить! Потом уж прощения просил. Я ему говорю: ну не стыдно? На что деньги тратишь? Тут, говорю, гадаешь, на что детишкам купить, все выкраиваешь… На Вальке обувь горит. Позапрошлый месяц ботинки купила, где его только носит, - уже подметка отстала. Опять покупай, расходуй. Катьке пионерскую форму купи, на тетрадки, на книжки дай, на кино дай… Какой-то спектакль ставить затеяли - на нитки, на тряпки дай… А сама третий год в том же платье хожу!.. Говорила себе: не роди второго, намучаешься. А он, Федька: роди да роди! И ты, мать, туда же: роди да роди! Вот и родила, и каюсь, своей жизни нету, не то что другие… А Федор свободный, где хочет бродит… И ты его, братец, оправдываешь! Сам с ним выпить не прочь! Все вы, мужчины, одинаковые!

Она распалилась, готовая винить и спорить. Но вдруг увидела их глаза, осуждающие, строгие, горестные. Опомнилась, спохватилась. Кивнула слабо на дверь:

- Папка-то как? Не лучше?

- Плохо, плохо с отцом!

Она сбросила туфли и беззвучно, в чулках, прошла к отцу. Стояла в полутьме, разглядывая в красноватом пятне тяжелый отцовский лик, худые, огромные руки, беспомощные, беззащитные.

И чувствуя, как горячо и туманно в глазах, вдруг вспомнила: давнишний, из детства, дождь, падение холодных капель. И отец, усадив ее к себе на плечи, накрыв с головой пиджаком, бежит по шоссе, весь промокая и встряхиваясь, а мимо в шипении и реве несутся грузовики. И горячие, сжимающие, сильные ручищи отца, и ей страшно и радостно на его трясущейся спине, и, выглянув из-под пиджака, увидала - близко на кипящем асфальте яркая стоцветная радуга.

Это пронеслось и погасло. Темнели бессильно отцовские руки, от них шел жар, словно в них выпаривалась, иссыхала отцовская жизнь и сила, и вот-вот совсем обмелеет, и хотелось к ним припасть, целовать. Но она чего-то боялась. Шептала:

- Папочка, папка!

Он не слышал, был от нее далеко, бок о бок с бригадой. Они, оглохшие, черномазые, липкие, швыряли лопатами белый песок, ровняя у желоба бровку. Шли вдоль русла прокатившегося стального ручья. Оно было пустым и иссохшим, лишь в глубоких омутах краснели железные лужи. Вдвоем, обжигаясь, выбивали из них красноперых, звенящих рыбин. Вышвыривали их шумно на берег.

Он ворочал ломом, гремя о слитки, чувствуя глазами, губами раскаленность земли. Печь, живая, следила за ним, колыхала в дышащей груди огненное молоко. Он торопился, готовя стальную купель. И напарник, Васька Цыган, ковыряясь в стеклянном шлаке, повернулся гибкой спиной. Его рубаха, измызганная сажей и копотью, прилипла к мокрым лопаткам, зажглась, проступила цветами…

Явился и стоял на пороге, отдуваясь и охая, старый отцовский друг, такой же, как и он, горновой, и уже на покое. Кряхтел, раздобревший, грузный, стягивал фуражку и ею же отирал пот.

- Всегда говорю: высоко, Сема, живешь! Потому прихожу редко… Ну как хозяин-то?

- Болеет.

- Знаю, знаю. Наше теперь дело такое, милая, - болеть.

И он вошел, слеповато щурясь, а увидев молодых, повеселел, стал зорче, сел, уперев кулаки в колени.

- Чего надулись? Поссорились, что ли? Всегда, сколько помню, цапались. Раз из-за кастрюли подрались: кому на голове таскать. Ну молодежь! Ну бойцы!..

Он захохотал, оживляясь, радуясь, что дошел, что сидит среди старых знакомых, где любят его и слушают, где можно поворчать и посетовать.

- Вот вы говорите, болеет… Я вам говорю, берегите здоровье, пока молодые. Особо желудок. А то по столовкам носитесь, хвать, кусь! Без режима, без графика. А желудок, он тот же мотор: чуть нагрузку превысил, бац - пробой! Язва! И ходите, мучаетесь!.. А второе дело - зубы беречь. Я хоть старик, а смотри, почти все целы!

Он, оскалясь, показал свои крепкие желтые зубы, победно крутя головой.

- Правда, я сегодня маленько маху дал. Днем пивка выпил и рыбкой остренькой, солененькой закусил. Нельзя! Все чегой-то мутит, вот тут!.. Ну где же Семен-то? - спохватился он. И по взглядам, по молчанию да раскиданным вещам и одеждам стал о чем-то догадываться. Заволновался: - Да где же Семен-то?

И пошел к нему переваливаясь.

Стоял, наклонившись над другом, тяжело дышал. И навстречу ему из раскрытых спекшихся губ неслось другое, горячее и сухое дыхание. Два их дыхания слетались, как две их души, о чем-то говорили и жаловались.

Он видел ясно: друг его исчезает. Уже наполовину ушел, уже не здесь, а с другими - таким было его обугленное, как горячий камень, лицо.

- Вот ведь, Сема, как у нас с тобой получилось!

Он думал, как сюда торопился. Хотелось прийти, посидеть. Потолковать о том и о сем: как черти заводские продули в футбол приехавшей команде; какую статейку прочитал он в газете про индийских слонов; как Василь, Цыганков тоже вышел на пенсию, встретился с ним в магазине, распили по бутылке пива. Вот об этом хотел говорить, как всегда, как обычно.

А до главного-то они не добрались. О главном они не успели. Все чего-то ждали, откладывали. Все чего-то было неловко.

А хотелось ему поразмыслить о другом, как они жили на белом свете и какой он есть, белый свет.

Как работали и себя не жалели. Как любили жен и растили детей. Как воевали и приходилось им убивать. Как и их убивали. Как дружили, надрывались у домны, то кляня ее, то лаская, называя в шутку Катюха. Как оба вышли на пенсию и, старея, среди хворостей, слабости начинали думать о смерти, и каждый думал свое, не умея с другим поделиться.

Вот об этом бы им говорить, вот к этому бы им прикоснуться.

- Не успели, Сема, с тобой!

И, глядя на друга, вспомнил, как строили эту Катюху, выдавали пробные плавки и прорвало у домны горн. Она взрывалась и ахала, кидала огнем и металлом. Его сбило горячим газом, удушило и скомкало. Он погибал среди стального дождя. И друг в кислородной маске кинулся в пекло и вынес его.

И хотелось об этом напомнить, о вечной своей благодарности, да только не было слов. И он повторял бестолково:

- Вот как, Сема, с тобой!..

Но тот был не здесь, не с ним…

Печь клокотала и булькала. В ней поспевала плавка. В медных, застекленных зрачках бушевало белое солнце. Бригада, торопясь и покрикивая, строила из глины новое жерло летка. Швыряли лопатами жирный черный раствор. А потом, схвативши трамбовку, в двенадцать рук раскачали и ударили с оханьем, скользили кулаки по металлу. Сквернословили, кричали и скалились. Отекали росой. Отбивались от газа и пламени. И он, надрываясь, со стоном, в едином со всеми дыхании, наносил удары. Казался себе огромным и мощным…

Все сидели у стола, растерянные и смятенные. Надо куда-то бежать, что-то делать. Или ждать и прислушиваться, боясь пропустить, не проститься. В темноте, из красного, чуть видного отсвета надвигалось на них беззвучное и огромное.

Жена пошла сменить полотенце. Отжала, положила на лоб. Присела на край кровати, почувствовала твердую тяжесть большого, длинного тела. Испугалась этой недвижной длины. Старалась вспомнить его иным.

Как летели над ними, опадая с деревьев, солнечные, сухие снега. Освещенные низким малиновым солнцем, они бегали по теням и сугробам, проваливаясь в их пышную глубину, собака вилась и металась, хватала снег горячим языком, и по дороге везли возы золотой, промерзшей соломы.

Крохотная деревенька в лесах. Кипение чугунов на плите. Над печкой качаются синеватые беличьи шкурки. И из жаркой ночной избы - в холод, в трезвон дороги.

Он впереди, она сзади. Ей он казался огромным в полушубке, в скрипящих валенках, в мохнатой, распущенной ушанке. Шагал широко и быстро, на нее не оглядываясь, увлекая ее за собой. И она, едва поспевая, в веселье и страхе, молила: "Не отстать, не отстать".

Крутая на поле гора. И он, дыша, убыстряя шаг, идет, подняв курчавый ворот овчины. Гора все круче и круче, а он все быстрее. И в ней одна только мысль: "Не отстать. Как сложится сейчас, так и в жизни".

Они вышли на ровное поле, на ясный небесный простор. И он, утомившись, шел уже тише. Чувствуя, как радостно ей, какие силы льются с небес в ее легкое, тонкое тело, она прибавила шаг, проскользнула мимо. Удалялась одна по белой пустой дороге. И слыша, как он отстает, внезапно подумала: "Все так и будет. Не гору одолели, а жизнь".

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги