Позабавившись над моими трепыханиями, Питер забрал свой подарок.
В Москву Инна возвращаться не собиралась. Нашла свое место. Даже внешне она подходила именно этому городу, как эдельвейс - горным склонам.
Город, некогда любимый, поглощал меня. Переваривал, пропитывал сыростью, душил алкогольной смердяковщиной. Я так и не прижился в нем, хотя знал его лучше Москвы - исходил пешком, изъездил поверху и подтопленными подземельями метро. Изучил наизусть череду ржавых крыш, до которых можно было, казалось, дотянуться рукой из окна. Ходил дворами у Сенной, по лестницам, пропахшим кошачьей мочой и кислыми щами, которыми угощался еще Достоевский. Напивался в рыгаловках Петроградки.
И все равно оставался чужим.
Угрюмая провинциальность Питера выпирала из каждой подворотни. Как приставленный к шее обрез, напоминала - рыпнись, и тебе хана. Не таких, как ты, столичный мозгляк, хавали. Сдохнешь тут, у поребрика…
Москва была нелюбимой, сварливой и слегка выжившей из ума матерью, от которой я пытался сбежать, а Питер - отчужденным, брезгливым отчимом. Между ними полгода я жил на разрыв.
Я ненавидел Питер. Ненавидел потому, что не мог полюбить город, отнявший у меня женщину. Заискивал перед ним, называя "культурной столицей". В толпе идиотов-туристов карабкался по жуткой лестнице Исаакия в надежде увидеть лицо этого города, но видел лишь старую харю, испещренную рубцами немчурского архитекторства.
И уезжал.
Лязг буферов вагона, ночь на верхней полке. Ежедневные звонки, ожидание выходных. Снова вокзал и ночь без сна, опять Питер. Временами снисходительно-приветливый, со смешными курами и шавермами. Временами высокий, статный, с нордическими шпилями и золочеными куполами. Позже шпили казались мне заточками в рукаве туберкулезного урки, а купол Исаакия мерцал в черной ухмылке города фальшивой фиксой.
Инна жила на Юго-Западе, сразу за Автово, в типичном питерском доме-корабле, с каким-то кренделем, о котором я ничего не знал. Лишь раз она обмолвилась, что дела у кренделя круто пошли в гору и скоро они переедут на Мойку.
Мне, привыкшему к московским районам, сталинское Автово не казалось такой уж окраиной.
На лето я снял комнату в коммуналке возле "Кировского" универмага - почти рядом. Мы встречались в моем захламленном хозяйскими коробками жилище со скрипучим полом. Из мебели были лишь тахта, да шаткий журнальный столик. Иногда мы гуляли в парке неподалеку или катались на троллейбусе. Штанги выбивали из проводов искры, и я шептал Инке на ухо какую-то пошлость про наш корабль любви, мачтами сбивающий с неба звезды…
Разве думал я тогда, что всего через несколько месяцев решусь ее убить…
Не был я чист сердцем.
Прошло счастливое лето, стрекоза отплясала свое.
Начался учебный год. Я уехал в Москву.
Мы по-прежнему виделись по выходным. Все явней ощущалась осень - в тяжелых пятнах литых облаков, набегавших на город, в запахе каналов, в шуме ветра по проспектам и подворотням.
Не стало прогулок по парку.
После любви Инна сидела в кровати, обхватив руками колени. Курила, глядя перед собой в никуда. Иногда едва заметно встряхивала головой и сужала глаза, отчего лицо ее вдруг становилось чужим и жестоким.
Я осторожно разглядывал ее, нежно проводил рукой по спине, по выпирающим позвонкам. Разворачивал к себе. Она отстранялась.
Удручала шаблонность самих поз и сцен, словно в плохом фильме.
Моя жизнь - плохой фильм. В этом фильме непременно должен быть антагонист, главный злодей, горящий желанием разрушить мою жизнь.
"Кто он? - спросил я за столиком "нашего" кафе, уютной "Эдиты" возле Кронверкской набережной. - Он лучше меня? Ты все-таки его любишь?"
"Он очень хороший человек", - просто ответила Инна.
Взяла меня за руку и добавила: "Я люблю тебя, не его. Но с тобой у нас ничего не вышло и не выйдет, ты сам это знаешь".
Я ударил ее тогда - коротким тычком кулака, прямо в губы…
Потом бежал за нею по набережной.
Догнав у бутафорского "Мин Херца", порывался встать на колени. Умолял простить. Отнимал ее руки от лица, целовал пропахшие табачным дымом и яблочным шампунем волосы. Едва сдерживаясь, чтобы не ударить еще раз.
В последний раз я приехал в Питер в октябре. С ножом. Самодел из рессоры, от нечего делать купленный в Апрашке у худющего продавца в "косухе". Тот уверял, что нож старый, советских, сталинских еще времен.
Может, и врал.
Все эти месяцы нож валялся в ящике стола, среди ненужных бумаг, треснувших коробок от кассет, пачек "баралгина" и кучи не пишущих ручек.
Какие ножи, такой и хозяин. Мой был в меру туп и никому не нужен.
Пока я не выправил его на бруске и не сунул, обернув футболкой, в сумку.
Доехал до Питера на удивление спокойно, под привычные пол-литра и баклажку "Очаковского" в запивон. Будто и не убивать собрался.
Над Питером висела осенняя тьма.
Я остановился в гостинице на Двинской.
Достал нож из сумки, открыл створку шкафа с зеркалом внутри, сделал несколько выпадов, тыча острием воздух - усмехнулся, спрятал обратно.
Искать Инну по городу, караулить возле парадного - не стал. Всю субботу провел в номере, лишь дважды спустился в "Продукты" на первом этаже.
Пил теплый "Русский размер" и ел вареную колбасу, тупо разглядывая мельтешение картинок на экране гостиничного "Рубина".
Инна приехала днем в воскресенье. Дала себя поцеловать и тут же отстранилась: "Нам надо поговорить".
Достала сигареты, прошла на застекленный балкон.
Распахнув створки окна, молча курили. Ветер заносил дым обратно, вместе с короткими гудками и криками чаек.
Инна и предложила прогуляться на остров. Там, сказала она, ничего интересного, но это даже лучше - не будет отвлекать.
Мне, захмелевшему позеру, показалось символичным, что Инна умрет в таком месте: малолюдный, продуваемый ветром остров-порт как нельзя лучше подходил для задуманного.
Времени до поезда хватало вполне. Денег - от силы на "малек" водки и пару пива. Вряд ли зацепит, разве что самую малость. Ни сил, ни куражу не даст. Оно и лучше - одним отягчающим будет меньше.
Незаметно, пока Инна склонилась к туфлям, вытащил из сумки нож и сунул его в карман куртки. В дверях обернулся. Кровать в этот раз осталась не расстеленной.
На улице дышалось легче. Ветер разогнал бензиновую гарь, развеял гнильцу осени. Через час-полтора, я знал, стемнеет и похолодает. Только бы не дождь - возвращаться в прокуренный номер не хотелось.
Прижимаясь к обочине, по Двинской медленно ползла уборочная машина. Железный ящер скреб асфальт щетинистыми хвостами-щетками. Оранжевые зрачки устало ворочались в глазницах, отражаясь в стеклах ларьков: слабые сполохи пробегали по округлым бокам пивных бутылок, скользили по глянцу сигаретных пачек.
На остановке, подложив пакет под щеку, спал бородатый человек в матросском бушлате.
Маршрутку ждать не стали и пошли по туннелю пешком. Инна, за всю дорогу лишь хмыкнувшая пару раз - когда я покупал чекушку "Синопской" и пересчитывал сдачу - шла впереди, сунув руки в карманы плаща.
Ни разу не обернулась. Не посмотрела, иду ли я за ней.
Я остановился. Мелькнула мысль развернуться, уйти, уехать. Оставить все. Трусливо бежать и забыть.
С мокрым шелестом, будто кто-то мял целлофановый пакет под самым ухом, проезжали машины.
Инна уходила все дальше по узкому выступу, местами огороженному грязными железными перилами.
Я свинтил пробку. Догоняя, на ходу сделал несколько глотков теплой водки. Желудок благодарно впитал разливное тепло. Глаза прояснились, походка легчала с каждым шагом.
Будь, что будет.
На острове, после туннеля, было необычно светло и просторно. Я допил остатки водки. Интеллигентно опустил чекушку в урну возле остановки маршрутки и полез за сигаретами.
Место мне понравилось. Здесь я сразу, в отличие от Васильевского или Каменного, почувствовал отчуждение от земли. Это был действительно - остров, сырой, подгнивший осколок города. Больше всего он походил на пустырь, который некогда пытались обжить, но так и не довели дело до конца. Смирились и живут, как блохи на собаке.
Отличное место.
Инна старательно обходила редкие лужи, полные облетевших листьев. Ветер гнал по воде легкую рябь. Мутная небесная дрянь неожиданно прорвалась на минуту, и в прореху осторожно сунулся луч солнца, покрыл самоварным блеском окна многоэтажки возле залива и потускнел, осыпался осколками, стек по серой панельной стене. Исчез.
Левая кроссовка промокла. Я шаркал подошвой по асфальту, отдирая налипшие марки осени - мелкие, с едва заметными зубчиками листья.
Хмель, едва только зацепивший, уже покидал голову. Во рту стало неприятно сухо.
Сунул руку в карман.
Каблуки Инкиных туфель с едва слышным стуком, будто клювы двух осторожных птиц, клевали влажный, пористый, весь в темных трещинах асфальт.
"Туфли! Ты не дал мне надеть туфли!" - вспомнился ее крик.
Из-под плаща выглянула стройная и длинная нога. Я непроизвольно разжал пальцы. Ведь эти ноги, эти ступни, укрытые сейчас дорогой кожей туфель, я целовал еще неделю назад.
Заглянул ей в глаза - обычно голубые, с сероватой дымкой. Совсем другими были они теперь. Дымку сменили стальные жалюзи. Приблизив лицо почти вплотную, я мог увидеть в них свое отражение.
Но не более.