Вишневые деревья оделись белыми лепестками цветов, потом лепестки опали, а за ними пришел черед листьев. В конце концов к ней в какой-то степени вернулось сознание. Однажды в осенний полдень, войдя в палату, я застал ее уже сидящей, правда не очень прямо, в чьей-то шерстяной кофте, с горящими безумным изумлением глазами. Я заговорил с ней, и мама как испуганная наседка резко закинула голову, покоящуюся на гибкой и жилистой, словно сплетенной из прутьев шее. Тем же вечером она вернулась домой. Ее доставили к нам на машине скорой помощи, чем она, несмотря на полувменяемое состояние, была явно польщена; величественно прошествовала в широко распахнутую заднюю дверь, с почти королевской небрежностью опершись о мою руку.
Странно было наблюдать ежедневно порождаемую ей беззвучную какофонию. Я чувствовал себя механиком, получившим под свою ответственность большую опасную машину, в которой что-то заело, и никто не знает, как заставить ее работать. Ощущение ее присутствия проявлялось всюду и везде, эта неожиданно захлебнувшаяся мощь наполняла дом неутихающим гулом двигателя, работающего на холостом ходу. Где-то внутри нее исправно трудилась динамо-машина, но куда уходила вырабатываемая энергия, что за неведомые причуды рассудка она генерировала? Мама заставляла меня постоянно нервничать. Она словно утратила все человеческое, стала больше и древнее обычной земной женщины, воплотила собой первичные природные элементы. Я обслуживал ее как священник исполняет обряды в храме, с рутинным благоговением и покорностью, смиренно склоняясь перед ее молчаливо-повелительным взглядом, в котором смешались мольба униженной плоти и безразличное высокомерие духа. Мама постоянно сталкивала вещи с прикроватной тумбочки - пузырьки с таблетками, подсвечник, стакан для ее искусственной челюсти; она даже навострилась опрокидывать свой ночной горшок. Сплетни о состоянии здоровья владелицы дома распространились среди квартирантов, и вскоре разные путешественники по торговым делам перестали к нам заезжать, а секретарши и мелкие служащие нашли себе новые норы. Опустевший дом стал ее раковиной, эдаким огромным резонатором. Несмотря на помутившийся рассудок мамы, я приписывал ей сверхъестественные способности. Ее дыхание слышалось мне в любом уголке дома, даже в буфетной, где я заваривал ей чай и готовил бурду, единственное, чем она теперь могла питаться. Мне казалось, что она никогда не спит. Каждый раз, заглядывая в комнату, даже в самое позднее время, заставал ее в одной и той же позе, устроившуюся на своем смердящем насесте, полусидя в углу, опираясь на кучу подушек, освещенную тусклым сиянием свечи, упершись локтем в стену; седая грива торчит во все стороны как у страшилища, губы плотно сжаты, а маленькие и остренькие, голубые, сочащиеся слезами глазки буравят меня яростным взглядом, переполненные всем, что накопилось за столько лет жизни. Смиряя волю, я входил, плотно закрывал дверь, и огонь свечки, колеблясь, словно опрокидывал комнату и сразу же выпрямлял снова. Иногда я беседовал с мамой, не зная, слышит она меня или нет, а если слышит, понимает ли, что ей говорят. Я стал добычей ненасытного самопознания. В воздухе повисли любопытные тени. Высокий черный шкаф щеголял изогнутой дверцей, больше похожей на крышку, всегда напоминавшую мне саркофаг. Вот мама встрепенулась, точнее что-то в ней проснется, едва различимая внутренняя дрожь, которую я научился улавливать, сам не знаю, каким образом; и я, вздохнув, поднимал треснутый кувшин, стоящий рядом с четками и Библией на тумбочке, и наливал воды в чашку, успев полюбоваться на то, как прозрачно-золотистая при свете свечи струйка сворачивается упругой веревкой на донышке. Я неловко, боком, присяду на край кровати, той самой, в которой появился на свет, - и скорее всего, был зачат, - обниму маму за плечи, наклоню и стану молча наблюдать, как она пьет, как ее обветренные, словно собравшиеся складками, жесткие губы пожевывают край чашки, почувствую, как с каждым сотрясающим тело глотком проходит по ней вода. Потом увижу себя ребенком, устроившимся на полу, при влажном свете дождливого зимнего полудня, ушедшим с головой в свои игры, и маму, нежащуюся в постели с ее журналами и шоколадками под нашептывания радио и негромкую чечетку капель, бьющих по стеклу окна, и вот теперь осторожно, не грубо, встряхну ее, ощутив, как под дряблой оболочкой плоти содрогнулись кости, и наконец она послушно склонит старую голову мне на плечо и уронит долгий, неспешный свистящий вздох. Посмотрите на эту немую сцену снятия с Креста наоборот, на согбенную умирающую старую женщину, покоящуюся в материнских объятиях живущего сына, в окружении золотистого купола света от горящей свечи, погруженных в миазмы первозданного тепла.
Позже она умерла. Это стало, как принято здесь говорить, освобождением от тяжкого бремени.
* * *
Уже поздно, свет начинает меркнуть. Рассудок саднит от мертворожденных воспоминаний. Зачем понадобилась эта глава, эта хроника семейных происшествий? Что именно я надеюсь вернуть? Чего пытаюсь избежать? Я вижу чем была моя жизнь, она плывет позади, мельчая с каждой минутой, словно город на льдине, подхваченный теплым течением, его мерцающие огни и высокие шпили, дворцы и босые трущобы - все чудесным образом уцелело, все безнадежно потеряно навсегда. Кто рубанул топором по хрупкому льду - неужели я сам? Что теперь остается делать - только стоять на крошащейся тверди и смотреть, как прошлое тает? Впереди я вижу лишь пустое утро, там нет дня, только сумерки сгущаются в ночь, а совсем далеко - что-то скрытое от взгляда, неуловимое, застывшее в терпеливом ожидании. Возможно, будущее пытается заговорить со мной здесь, среди оживших теней прошлого? Я не хочу услышать то, что оно должно мне поведать.
II
Чайки устроили настоящее светопреставление; очевидно, у них творятся какие-то великие дела. Перед моим приездом огромная стая, прилетевшая с моря, облюбовала дом, свив гнезда в каминных трубах и на водосточных желобах. Понятия не имею, почему они выбрали именно это место. Возможно, прельстились тишиной и покоем, царящими здесь. Правда, сами они на редкость беспокойные соседи. С раннего утра небо полнится пронзительными криками. Они против чего-то шумно протестуют, сердито вопят, трещат своими крепкими клювами. Но излюбленные их фиоритуры - стаккато "як-як-як", напоминающее то ли смех гиены, то ли уханье бабуина, которое, затихая, завершается на самой пронзительной ноте. Птицы не унимаются даже по ночам, я слышу как они хлопают крыльями на крыше, ворчат и ссорятся друг с другом. Каждый день на рассвете начинается настоящий бедлам. К чему такой галдеж? Брачный период наверняка закончился, ведь уже появился молодняк, готовый встать на крыло, противные, неуклюжие, серовато-коричневые создания, которые, неуверенно переступая лапами, ковыляют к краю крыши, рассаживаются там, свесив головы, судорожно сглатывают, всматриваясь в разверзшуюся под ними пропасть, либо озираются с деланно-безразличным видом, и наконец, дрожа, отдаются на волю воздушных потоков. В некий урочный час все взрослое население колонии поднимается в небо и, описывая величественные круги, беспрестанно вопит, то ли в панике, то ли в приступе эйфории. - невозможно понять.
Вчера, подняв голову, я увидел взрослую чайку, стоящую на карнизе. Меня всегда повергали в трепет огромные размеры этих птиц, особенно, если смотреть на них вблизи. Пугающе-грациозные в полете, на земле чайки становятся грустно-комичными с их нелепыми тонкими ножками и смешными плоскими перепончатыми лапами, словно неудачный прототип какого-то красивого и благородного существа. Птица, расположившись прямо за стеклом, стояла смирно, то и дело широко раскрывая клюв: то ли зевок, то ли беззвучный крик. Заинтересовавшись, я отложил книгу и вышел на улицу. Чайка и не думала улетать. Она оставалась на месте, нескладно переступая лапами, и настороженно-неприязненно косилась на меня большим блестящим белесым глазом. Посмотрев под ноги, я понял, в чем причина. На земле под карнизом лежал мертвый птенец. Он, видимо, свалился с крыши либо неудачно взлетел, рухнул на землю и сломал себе шею. Глаза его уже остекленели, оперение потускнело. Родитель, - я не сомневался, что именно он сидел передо мной, - вновь разинул клюв. Скорее всего, угроза, предупреждение не подходить, но мне хотелось думать, что так он выказывает печаль. Даже чайки должны неким образом выражать свое горе или радость, чтобы их по крайней мере понимали собратья. Наверное, наши лица кажутся птицам столь же невыразительными, как нам - их. Скажем, человек, застывший в неизбывном горе, наверняка видится им просто еще одним пустоглазым болваном, бесстрастно созерцающим свою несоразмерную с такой реакцией утрату. Думаю, это был самец; да, да, отец погибшего птенца.
Увиденное странным образом подстегнуло меня, и оставив птицу с ее немым ритуалом скорби, я направился к морю. С тех пор, как приехал сюда, я пожалуй впервые покинул дом и испытывал что-то вроде страха, то и дело оборачиваясь, бросая тревожный взгляд на мой маленький мир, словно средневековый путешественник перед отплытием в далекий Китай. Дорога заняла добрых полчаса. Я решил срезать путь, пошел полем и заблудился. Наконец, взмокнув от напряжения, пробрался сквозь заросли орешника на покрытый галькой пляж. Запах гниющих водорослей и кошачьей мочи, обычный для побережья, был здесь особенно сильным. Что еще дает такое ощущение узнавания, как эти окрашенные рыжевато-коричневым цветом границы нашего сухопутного мира? Как только под ногой захрустела галька, я почувствовал себя так, словно провел здесь всю жизнь, хотя угрюмый и неприветливый пейзаж больше подходил для разбойных дел, чем для мирного отдыха. Невысокие дюны и никакой травы, только потрескивают сухие колючки. Отлогий, но довольно крутой берег спускался к воде, кое-где песок выветрился, обнажив напластования глинистого сланца, грозящие изрезать ноги легкомысленному пловцу, который рискнет добраться до воды босиком.