Таня неспешно, с видимым удовольствием выпила свой стакан. Господин Фушон заметил, что Таня оценила вино, и сейчас же предложил ей еще, другого сорта – бледно-желтое, прозрачное. Попутно он объяснил, а Таня перевела, что в подвале более тридцати бочек вина его собственного производства; в одних бочках вино уже вполне зрелое, в других – близко к созреванию; часть бочек в подвале пусты, приготовлены под урожай нынешнего года. Его подвал не самый большой в округе и даже в деревне, есть семьи, которые производят вина гораздо больше, потому что вместе с родителями работают и взрослые дети со своими семьями: десять, двенадцать и больше человек. А он уже не может работать так как надо, сын его живет в Марселе, он инженер на судоремонтной верфи, у него же, Фушона, нет даже жены, он вдовец, с ним живет только семейная дочь, – она сама, ее муж и десятилетний сын – и вся работа на виноградниках ложится на их плечи, а он может им только немного помогать, сколько позволяют силы, в те промежутки времени, что остаются ему при его должности мэра коммуны. Но подвал его, сказал он, вот этот, в котором они сейчас находятся, безусловно, самый замечательный из всех винохранилищ не только округи, но и департамента, потому что это древняя пещера, которой пользовались люди еще доисторической эпохи. Говоря это, господин Фушон подошел к стене и показал на небольшие углубления, выдолбленные в камне так, что между верхом и низом углублений остались перемычки. Господин Фушон коснулся этих перемычек и сказал, что за них доисторические люди привязывали своих коз. В Лионе издана книга, она есть у него в доме, ученый труд, там помещены фотографии вот этой его пещеры и этих приспособлений древних людей для привязывания коз.
Тут господин Фушон опять смущенно засуетился, спохватившись, что на нем нижняя бязевая рубашка с подтяжками, грязный фартук, грязные рабочие брюки, и он, мэр, в таком виде перед гостями, забывшись, ведет с ними беседу совсем в неподходящем для этого месте.
Торопливо скинув фартук, жестами, всеми своими движениями приглашая следовать за ним, он устремился к выходу из пещеры, выводя Прасковью Антоновну и Таню на свет дня.
Во дворе он провел их мимо дома, к воротам, показал рукой через площадь, что-то объясняя, учащенно помаргивая красными веками.
– Он просит подождать у мэрии, – сказала Таня, – в доме у него ремонт, он не может пригласить, говорит – все испачкано, сдвинуто, не на что даже сесть. Он сейчас переоденется и придет.
То время, что Таня и Прасковья Антоновна провели в поисках мэра, в разговоре с ним, накаленная солнцем площадь, похоже, так и оставалась пустой, без единой человеческой души. На краю фонтанной чаши сидели взъерошенные воробьи – пили воду, купались, чистили свои перья. Они даже не взлетели, когда женщины подошли взять чемоданы, – тишина деревни уже отучила их замечать и бояться людей.
Мэрия представляла маленькое одноэтажное зданьице в одном ряду с запечатанной лавочкой, недействующим кафе. Его построили, как и всё в деревне, из каменных глыб, добытых в горах. Однако постарались приукрасить, выделить: перед мэрией был разбит небольшой садик, за узорной железной решеткой зеленело несколько кустов роз. Каменная лестница в пять или шесть ступеней вела к входной двери.
Присесть больше было некуда, Прасковья Антоновна и Таня сели на эти нагретые солнцем ступени.
Таня сорвала веточку, молча теребила в руках. Лицо ее по обычаю хранило сдержанное, непроницаемое выражение, невозможно было угадать, что в ней происходит, какие чувства вызывает в ней эта непривычная для русских глаз, вся из камня, напоминающая скорее маленький тесный городок, деревня с ее пустотой, безлюдьем, растерявшийся господин Фушон, то, что они появились здесь внезапными, совсем не ко времени и обстоятельствам, гостями. Таня, казалось, просто ждала, усталая, как и Прасковья Антоновна, от долгой езды, пересадок, тряски в автобусе, духоты и зноя, ждала с терпением, положенным ей по службе, – и этим исчерпывалось всё, что она испытывала, что можно было бы увидеть, если бы удалось заглянуть ей внутрь, под покровы ее умелой сдержанности. Она старалась добросовестно, порученное ей задание выполнила, привезла Прасковью Антоновну сюда, ну, а то, что так неудачно сложилось, – в этом она не виновата нисколько, это ошибки других людей, от нее уже не зависит ничего. В общем, конечно, огорчительно, – нельзя все-таки было сказать, что Таня ждала с безразличием, совсем спокойно, – но чувствовалось также, что ее огорченность – совсем иная, чем у Прасковьи Антоновны: легкая, временная, скоротечная, ей недолго и отлететь прочь, потому что она не задевает в Тане ничего личного, а значит, глубокого и настоящего.
Прасковья Антоновна не сердилась на Таню за это, она уже научилась ее понимать: что ж, Таня – человек другого времени, в ее жизни не было повесток, разлук, похоронных известий; война для нее – это только полтора часа в кинозале, книга, которую можно отложить, не дочитавши, старики-пенсионеры, надевающие по праздникам ордена и медали… Что ей – горе одиноких матерей, их чувства. Даже если бы она искренне это захотела – ей все равно в них не проникнуть, не разделить их, как свою душевную боль…
Но оттого, что сейчас они были тут только двое русских людей, приехавших вместе, сидевших рядом на пустынной, с фонтаном и воробьями, белесой от известковой пыли площади, и Таня молчала – может быть, от жары, от усталости, головной боли, но молчала, ничем не давая почувствовать так нужную Прасковье Антоновне в эти минуты свою душевную близость и поддержку, и в этом было что-то обидно-постороннее тому, что чувствовала и переживала Прасковья Антоновна, – ей стало так горько, тяжко и одиноко на сердце, и такое ощущение пустоты вокруг появилось у нее, как будто она совсем одна, без единого знакомого человека находилась здесь, за тысячи верст от родины, от родного своего дома. Ею целиком овладело чувство, которое зачатком появилось у нее в первые же часы, как только прилетели во Францию, еще на аэродроме в Орли, гудящем двигателями десятков реактивных лайнеров, с голосами радиодикторов, громко бьющих по слуху непрерывными объявлениями на непонятных языках, с несметными стадами автомобилей на площадках ожидания, техникой, перенасыщенно сопровождающей каждый шаг, удивительной, восхищающей, озадачивающей; потом это чувство исподволь все росло и росло в ней – и в первую ее прогулку по бульвару Монмартр и в других ее путешествиях с Таней по Парижу, – чувство ненужности, полной напрасности своей поездки, несбыточности своих ожиданий, представлений. Ничего нет от ее Лени в этой чужой стране, живущей совсем другими порядками, законами, обычаями, имеющей такой непохожий на Россию, на все русское облик, нечего ей тут искать и ничего она тут не найдет, если даже и покажут ей могилу Лени. Ничего не осталось здесь от ее сына. Если и был он здесь когда-то, пролилась здесь его кровь, замерло его дыхание, стал он частью этой далекой от его родины земли – то это было совсем в другой истории, в какой-то совсем иной Франции… Его плоть, его следы, его дыхание – все это уже развеялось, исчезло для людей и для мира, – стремительного в своем движении и в своем забвении прошлого. Мертвым, как бы торжественно ни говорили о них, нет места в сегодняшнем дне, их берегут, сохраняют живыми, нетленными только сердца их матерей в своей сокровенной боли и скорби, которые кончатся только с их смертью, и пусть это будет так, чтобы не превращаться ни для кого в неудобную помеху, – вот как сейчас сама она и ее приезд сюда – помеха и забота для господина Фушона, который поставлен в затруднительное положение и не знает, что же теперь предпринять…
Тихие слезы скатились из глаз Прасковьи Антоновны; она их украдкой вытерла, чтоб не заметила Таня, не посчитала, что и она как-то виновна в них и что это отчасти и ей какой-то безмолвный, невысказанный упрек…
12
На площади показался господин Фушон – в черном костюме, черной шляпе. И то, и другое выглядело несколько старомодно и, по-видимому, было вынуто из пронафталиненного шкафа, бережно хранимое там для официальных выходов, для редких, особых случаев – как, например, нынешний. На лацкане пиджака цветком полевой гвоздики рдел маленький круглый значок – розетка ордена Почетного легиона, – так объяснила потом Таня Прасковье Антоновне.
Господин Фушон спешил, походка его была торопливой, заметно прихрамывающей. В старомодном своем костюме, в фетровой шляпе с твердыми полями, посаженной на голову прямо, что тоже подчеркивало в облике господина Фушона официальность, он был теперь мэром, человеком, воплощавшим в своем лице здесь, в деревне, правительственную власть, государство, Францию, и спешил предстать перед Прасковьей Антоновной и Таней как подобает ему по должности и званию.
Он шел довольно быстро, все движения были энергичны, но глядя на его невысокую, приземистую, отяжеленную старческой полнотой фигуру в тесноватом, не по жаркому дню, костюме, виделось прежде всего то, что господину Фушону уже трудно быть деятельным, быстрым, энергичным, как требует от него должность деревенского мэра; его старое тело уже не способно на это, быстрота и внешняя бодрость движений даются ему нелегко, каждый шаг – это преодоление своего возраста, старческой слабости.
Таня и Прасковья Антоновна встали со ступеней при его приближении.
Господин Фушон поднялся к двери мэрии. В руке его была связка ключей. Он открыл дверь, распахнул ее перед гостями, приглашая внутрь.