На войне с Германией Тимофею Ильичу не пришлось побывать: завод наложил на него бронь и крепко держал все годы, потому что делали военную продукцию: минометы, снаряды, автоматы. Первые реактивные "катюши" были построены с его участием, те, что под городом Борисовом – сейчас там даже памятник стоит – впервые на фронте дали по фашистским войскам свой неожиданный, сокрушительный залп. Так что Тимофей Ильич все-таки тоже участник, пусть не прямой, косвенный; сам он не сделал ни одного выстрела, но продукция его наносила немцам урон на всех фронтах, от Белого моря до Черного. И хоть ран и увечий не оставили на его теле осколки и пули, зато беды, что претерпели от войны люди, не обошли их с Евдокией Степановной. Сразу же, в сорок первом, погиб их сын Иван. Служил срочную, пошел еще в тридцать девятом, – больше они с Евдокией Степановной его и не видели. Была карточка, присылал Иван незадолго перед войной – он с товарищами, в красноармейской форме, но и карточки этой не сохранилось, пропала в суете, когда в сорок втором из города с заводским эшелоном уезжали…
Буквы выстраивались ровными четкими рядами, рельефно выделяясь.
"Гладышев Иван Егорович, 1921 – 1941…" – прочитал Тимофей Ильич очередную строчку, которую предстояло перенести с бумажной страницы на плоскость доски.
Тоже Иван… Тезка и ровесник его Ивану, Тимофея Ильича… Может, даже рядом где-нибудь там были, в этих первых тяжких боях у границы…
Всегда, когда Тимофей Ильич вспоминал своего сына, он почему-то видел его не подростком-школьником, не взрослым уже парнем, каким уезжал он в армию, выросшим из костюмчика, купленного ему в начале десятого класса, а совсем маленьким, младенцем, копошащимся существом в пеленках, с кривенькими, не разогнувшимися еще после утробного бытия розовыми ножками, розовыми, сморщенными ступнями, которые еще не касались земли, не сделали по ней еще ни одного шажка… Двадцать первый год! Только что затихла гражданская война, на стенах городских домов краснели еще рябины от пуль, на железнодорожных путях рядом с Троицкой слободой среди густого бурьяна угрюмо чернели мертвые, разбитые, ржавые паровозы. Заводы обезлюженно молчали, немощные от нехватки угля котельные не могли поднять пара даже хотя бы для того, чтобы дать утренний гудок. Время голода, разрухи, миллионов, которые просили на рынке за все, вместо обычных денег… Они с Дуней варили раз в день картошку в кожуре, и это была вся их еда, – роскошь, пиршество. Но Ивану требовалось материнское молоко, а у Дуни оно пропало от скудного питания, Иван только чмокал, но ничего не мог высосать из материнских сосков. Открыв беззубый ротик, зажмурившись, он голодно кричал в пеленках. Какое дело было ему до того, что кругом разоренье, лавки и магазины закрыты или пусты, ничего не купить даже за миллионы, – тельце его хотело жить… Крик ребенка сверлом вонзался в сердце Тимофея Ильича. Дуня плакала. Тимофей Ильич, тогда еще просто Тимоша, сам почти невесомый от худобы, в штанах и куртке, сшитых из крашеной мешковины, брал баночку, шел на пустырь, на ямы возле кирпичного завода, где на глинистых затравенелых откосах немногие горожане пасли своих коз; там попадались и заводские, знавшие Тимофея Ильича, – сообща они нацеживали ему в баночку молока – для голодного Ивана…
Все-таки это благо, спасение души, что он не узнал, не знает, как погиб Иван, никто не написал, не рассказал ему, как, где, при каких обстоятельствах умирал его сын. А то бы как мучили, терзали его эти видения, каким кошмаром стояло бы это в его родительских глазах: тело его Ивана, которое он запомнил только таким – в одеяльце на своих коленях, беспредельно хрупким, слабым, беззащитным, – на грязной, взрытой земле, в крови, разорванное подлым, жестоким немецким железом, в судорогах последних движений…
С гибелью сына еще можно было как-то смириться: мужчина, воин, горький, но как бы и неизбежный, оправданный удел при такой жестокой войне. Многих вокруг постигало такое же горе, оно было почти всеобщим, в каждой семье, и от этого, вместе со всеми, Тимофею Ильичу и Евдокии Степановне было легче его нести.
Оля, дочь, – вот она осталась незаживающей раной в груди Тимофея Ильича. Ее-то уж не должна была забирать от них война, и в том, что это случилось, было что-то как незаконное, чего не хотели принять ни рассудок, ни чувство.
Потому особенно жалко было Тимофею Ильичу Олю, что была она ласковой. Про Ивана трудно было сказать – любит ли он отца с матерью, привязан ли к ним, каковы его чувства, – у ребят ведь этого никогда толком не поймешь. Подросши, он вообще, как все мальчишки в таком переломном возрасте, стал диковат, с родителями резок, случалось, дерзил, беспричинно срывался на грубость. "Ничего слушать не хочет, все только по-своему!" – жаловалась Евдокия Степановна. Может, и были у него на сердце добрые чувства, за что бы ему не любить родителей, но выказать их он не умел, стеснялся, может быть. Друзья его – уличные, школьные – все почти были такими же. "Мужская порода, так, значит, положено…" – утешал Тимофей Ильич мать. А сам про себя не без грусти вспоминал старый семейный порядок, в пору, когда росли он и его сверстники: ослушаться отца или мать тогда это было нечто небывалое, не приведи бог какой проступок…
Ласковую же любовь Оли к себе он чувствовал всегда. Школьные ее занятия кончались после полудня, а он уходил с работы в пять, и когда шел домой, знал, что в пути обязательно увидит Олю: придя из школы, покатавшись возле дома на санках с девчонками, она каждый раз выходила ему навстречу. У нее была серая шерстяная вязаная шапочка с белым помпоном, и в потоке прохожих, заполнявших тротуары, он еще издали видел этот белый помпон… Она встречала его просто так, соскучившись, не затем, как делали это иные дети, чтобы отец купил им у лотошницы конфет или семечек на углу у бабки, леденцового петушка. Если дома не было матери, она, как маленькая хозяйка, грела ему на керосинке обед, подавала на стол, и когда он хлебал борщ, сидела за столом напротив, рассказывала что-нибудь про свои дела – про школу, уроки, разные классные происшествия, готовая подать ему солонку, подложить хлеба.
Училась она средне, способностей больших природа ей не дала, зато у нее были прилежность, старание. Усидчиво, без спеха она делала все, что задавали. У Тимофея Ильича до сих пор в глазах ее тетрадки на клеенке обеденного стола, стеклянная чернильница-непроливайка, под которую подложена промокашка в фиолетовых пятнах… Круглая Олина головенка с прямым пробором склонена набок, она решает задачу или что-нибудь пишет по русскому, помогает себе губами – то соберет и вытянет их в дудочку, то закусит нижнюю губу; русая коса с вплетенной шелковой ленточкой лежит на спине, поверх платья, в ложбинке между лопатками…
В ученическом своем хозяйстве она была аккуратисткой, иногда подолгу возилась, чтоб заново обернуть учебники и тетрадки в цветную бумагу, наклеить красивые этикетки, переводные картинки по уголкам. Клякса в тетради была для нее настоящим несчастьем, от которого она могла плакать. Вечерами она обязательно стирала и гладила утюгом свой белый форменный передник, – как это пойти в школу в несвежем, помятом? Во всех делах, своих собственных, домашних, в тех, что поручали ей в школе, в пионерском отряде, а потом в комсомоле, она неизменно была такой: неторопливо-старательной, усердной, безотказной; тихо, скромно копошится, сделает не быстро, но – по совести, вложив все умение, какое только у нее есть. Про Ивана Тимофей Ильич подумал бы, прежде чем сказать, какой у него сын, чего в нем больше, на что́ он способен и что́ из него выйдет, что́ можно от него ждать, а про Олю у него никаких сомнений не было, он знал про нее главное – что она добрая, верная, куда бы ни поставила ее жизнь, что бы ни потребовала от нее – она везде будет надежной, не подведет…
Никакого геройства в ней никогда не замечалось, никогда не писала она в своих школьных сочинениях, как некоторые другие девочки, – хочу быть похожей на Анку-пулеметчицу, на Марину Раскову и Полину Осипенко и тому подобное, гроза ее пугала, боялась собак, боялась темноты; выйти одной ночью в сад или слазить в погреб – не уговоришь. Но на второй месяц войны она уже уехала с санитарным поездом к линии фронта, за ранеными. Кончила краткосрочные курсы, – сама на них пошла, никто ее не посылал, не направлял, не подталкивал…
Еще один только раз он и Евдокия Степановна увидели ее – и то считанные минуты, осенью, когда фронт был уже близко от города и воздушные тревоги объявляли одну за другой.
Была как раз такая тревога, Тимофей Ильич находился дома, отгуливал после недельного, без счета времени, труда. Завыла по радио сирена, пришлось покинуть дом, идти на соседнюю улицу, в кирпичный подвал – бывшее овощехранилище. Идти Тимофею Ильичу не хотелось, он считал: если упадет бомба, так и подвал не спасет, а не упадет – с ними и дома ничего не случится. Но дружинники из группы самозащиты стучали во все калитки, сирена в репродукторе выла истошно, пронзительно. Евдокия Степановна, бледная, суетливо надевала пальто, платок, боты – под землей ей казалось надежней.
Они сидели в глубине, под сводами, на ящиках, оставшихся от овощного склада, у сырой цементной стены, по которой ползали мокрицы, томясь в свете тусклой, фиолетовой электролампочки, прислушиваясь, как и все, к звукам, долетавшим снаружи; вдруг кто-то закричал у входа в подвал: "Тимофей Ильич, Евдокия Степановна! Оля ваша приехала!" И тут же они увидели Олю, – она пробиралась между сидящими людьми, узлами, искала отца и мать, – в шинели, в красноармейской шапке-ушанке, в кирзовых сапогах.