13
Как нестерпимо-тягостно тянулись в Хохле дни! Все они были нескончаемо-долгие, накаленно-знойные, с безжалостно пекущим солнцем, душной пылью, застилающей улицы от каждой проехавшей повозки, немецкой автомашины. Сухой жар зримыми прозрачно-дрожащими волнами стекал с окрестных холмов в хохольскую котловину. Как ни горячи были его потоки, как ни пламенно обдавали они тело, а все казалось, что они несут в себе и что-то знобкое, какой-то холодноватый, сверлящий сквознячок. Так сказывалось нервное напряжение, тревожное ожидание своей судьбы, которые мучили каждого из многих тысяч людей, переполнявших Хохол.
Деревенская девочка моих лет из недалекого дома, с гуттаперчевой куклой в пестром лоскутке, несколько раз застенчиво подходила к нашему лагерю на пустыре. Ей хотелось поиграть со мной. Но у меня не было никакого желания, и девочка оставалась в недоумении, почему я не хочу с ней играть, почему меня не заинтересовывает ее нарядная кукла, явно выменянная ее родителями у каких-то горожан.
А во мне точно уже не осталось ничего детского, меня занимали совсем взрослые заботы, заботы нашего с мамой существования. Мама поручила мне заготавливать топливо для костра, и я часами бегала вокруг, старательно выискивая и подбирая все, что могло сгодиться: солому и коровьи лепешки, щепочки и прутики, древесную кору, осыпавшуюся с трухлявого пня. Раза два в день мама уходила к мосту – узнать новости, слухи, все важные известия узнавались там, приносились оттуда, а я, оставшись на пустыре возле нашей тележки и сооруженного стариком Шпараком шалашика, в маленьком тазике, захваченном из бабушкиного дома, стирала с кусочком серого мыла свои трусишки или платьице и ждала, с чем придет мама, что она расскажет. Ближе к вечеру, когда местные жители доили своих коров, мама отправлялась по хатам – купить или выменять на что-нибудь из наших вещей молока и хлеба, а я в одиночку опять занималась какими-нибудь нужными хозяйственными делами и опять с нетерпением ждала маму, гадая, вернется ли она с удачей или у нас и в этот вечер не будет никакого ужина.
Если у меня выпадало совсем свободное время, я не тратила его попусту, в такие часы у меня тоже было занятие: я ходила от одного людского сборища в нашем переулке к другому и слушала, что рассказывают те, кто покинул город после нас и знает то, что при нас еще не случилось. Одни очевидцы сообщали, что возле Дворца пионеров на фонарном столбе они видели девушку, повешенную немцами по подозрению в том, что она разведчица, отправленная нашими с левобережной стороны. В других кучках шли разговоры, что на бывших Романихинских складах возле вокзала осталось много муки и сахара; напрасно наши в последний момент не раздали эти запасы населению, теперь все заберут немцы. На путях у Курского вокзала, говорили другие, тоже осталось немало вагонов с продовольствием и всяким добром, – как жаль, что их не сумели вывезти! Кто-то близко видел горящий завод имени Коминтерна, а пожилой рабочий с этого завода с пристрастием допытывался, что именно там горело, какие цеха, не тот ли, в котором он работал.
Отчетливо, будто держу перед собой фотографическую карточку, вижу одно лицо. В тени плетня на траве сидел разутый, давно не бритый мужчина с маленьким, вдавленным на переносице, словно бы перешибленным носом, мелкими невыразительными глазами, в белой нижней рубашке, нежа на солнце красные ступни ног. С ним рядом сидели его сыновья, трое подростков четырнадцати – семнадцати лет. Жена на чемодане, покрытом полотенцем, резала на длинные дольки крупные желтые огурцы и крестьянский круглый хлеб, большой каравай килограммов на пять; я уже знала, сколько весят и сколько стоят такие караваи; если на деньги – то рублей четыреста. Советские деньги продолжали ходить по рукам, других не было, оккупационные марки появились позже; советские рубли брали, но по-разному, кто – не очень охотно, кто, напротив, с охотой, радуясь, что цены на все невероятно высоки и каждый день растут все выше, что счет идет только на сотенные и полусотенные и они быстро собираются в руках в пухлые пачки; были и такие, и много, кто отказывался от денег, считая их уже никчемными бумажками, соглашался только менять свои продукты на вещи. Или мыло. Мыло стало валютой, как и соль; кто имел в запасе соль и мыло, тот не голодал; за полстакана соли или полкуска стирального мыла, не торгуясь, отдавали каравай хлеба, какой резала женщина, да еще что-нибудь в придачу: солидный пук зеленого лука, десяток огурцов, большую желтую тыкву.
Отдыхая, в ожидании, когда жена закончит приготовления и позовет к трапезе, мужчина спокойно говорил окружающим, что он не боится Германии, пускай везут туда на работу, в прошлую войну с его села были там некоторые в плену, работали у бауэров, в крестьянских хозяйствах, всегда были сыты, справно одеты, получали деньги, даже с собой привезли. "Кто работать умеет – тот и в Германии не пропадет, – негромко, уверенно говорил мужчина, как будто уже побывал там и все знал наверняка. – Немцы – они сами работяги, у них к трудовому человеку уважение. Это лодырю туда страшно, потачки ему не дадут… А трудяга и там себе место найдет. Такому вот, как я, чего бояться? Я всякую работу одинаково могу – и плотник я, и столяр, и печи класть… Поставь меня землю пахать – я и землю могу, не сробею… Сыны мои тоже не барчуки, моя закваска… Вот они, один к одному, все мне помощники. Целая, можно сказать, бригада, восемь рук, – не сгибнем…"
С мужчиной никто не спорил и никто его не поддерживал, казалось даже, что его никто не слышит, хотя слышали многие. Люди точно по общему уговору оставляли его в одиночестве с этими его мыслями, негромкой, нудноватой речью. А он, ни к кому конкретно не обращаясь, все говорил и говорил, просто в пространство перед собой; ему, похоже, и не нужны были слушатели, говорил он главным образом для самого себя, чтобы еще и еще раз себя уверить, что в Германии его ждет именно та жизнь, какой ему хочется, какая ему по душе, по нутру и не вышла у него на родине.
Не один раз вспоминался мне этот мужчина потом, в разные годы. И всегда, когда он всплывал в памяти, мне хотелось с ним встречи – задать только один вопрос: ну, чем вас, эту вашу восьмирукую бригаду, приветила Германия, какими пирогами? Или, может, кровавыми слезами вспоминается она всем вам?
14
За что только, за какие призраки надежды готовы схватиться люди в положении, подобном тому, в каком находилась масса воронежцев, сбившихся в Хохол!
В чьих-то головах родилась и быстро разлетелась по народу идея: надо пробиваться из Хохла на юг, к Острогожску, Россоши, там не немецкие, а итальянские и румынские войска, там совсем другие порядки для оккупированного населения, оттуда не посылают на принудительные работы в Германию, легче прокормиться, эвакуированным дают хлебные пайки. Называлась даже цифра – десять килограммов зерна в месяц на душу.
Из чего родился этот слух, что было в его основе и вообще – было ли что-нибудь? Скорее всего – ничего, просто чистые выдумки, но говорившие подавали эти вести, как тот небритый мужчина у плетня завидные условия жизни для трудолюбцев в Германии, – со всей убежденностью, как будто тоже сами были очевидцами таких порядков и такого обращения.
Я впервые видела, каким заразительным может быть то, что отвечает людским чаяниям. Особенно действовали на людей десять килограммов зерна. Если бы говорилось просто – зерно, это, вероятно, не производило бы такого убедительного впечатления, но точная цифра заставляла всему верить. Люди лихорадочно сбивались в партии – идти на Острогожск и Россошь. К одной из таких партий примкнули и мы с мамой. Звали с собой Зою, но она все еще надеялась, что свекор и свекровь живы, где-нибудь дальше она их все-таки встретит. И не по силам была ей дорога в сто или двести верст с малышом на руках. К тому же – надо было бы бросить все вещи. А как без них?
Это было настоящее бегство из Хохла, от немцев, их власти, ото всего назначенного ими эвакуированным. Люди сговаривались секретно, с оглядкой и опаской. Партия наша, человек сто, больше в нее не брали, чтоб быть незаметней, двинулась в путь тоже тайком, ночью, в полной тьме. Впереди находились те, кто знал дорогу, остальные послушно следовали за передними, больше всего боясь отстать и потеряться во мраке. Сразу же пошли очень быстро, чуть ли не бегом, торопясь поскорее отдалиться от Хохла; шли с таким чувством, будто покидали все плохое, а впереди наверняка ждало избавление.
Не знаю, думали ли организаторы этого побега, его взрослые участники, хотя бы мужчины, обязанные лучше понимать военную обстановку, какой смертельный риск грозит нам всем? Ведь можно было наткнуться на отряд немецкой полевой жандармерии или хуже того – на какую-нибудь немецкую воинскую часть, и немцы, услыхав шум приближающейся из темноты непонятной им людской массы, не долго думая и не разбираясь, из страха, потому что фронтовая зона, в несколько мгновений скосили бы всех до единого из своих пулеметов. Но об этом, как видно, в толпе беглецов никто даже не думал. Удивляюсь и до сих пор не понимаю, как могла не думать и моя мама, всегда, во всех положениях старающаяся быть осмотрительной и руководствоваться здравым рассудком. Поманившая надежда была столь велика, что сделала всех безрассудными, полностью отключила в сознании людей все другие соображения, даже убила чувство опасности – чем может обернуться такая дерзкая попытка.