Далеко в глубине леса басовито, трубно гукнул электровоз, и минут пять, сначала нарастая, затем слабея, удаляясь, слышался гул и отчетливый стук колес на стыках рельсов. Это бежал на Москву скорый поезд, как раз было его время. Климов вслушивался в гул и стук, пока они не замерли. Сколько раз ездил он в этом поезде тем самым путем, каким он бежал сейчас, пил чай, принесенный проводницей, смотрел в окно на темный лес, мелькающие вблизи насыпи отдельные деревья, выхваченные из тьмы мгновенным светом вагонных окон… Теперь вот он сам в этой тьме, в самой глубине ее, в этом ночном, черном, безмолвном лесу, на пороге дряхлого домишка, и этот чужой случайный дом – его пристанище, кров, его удивительным образом повернувшаяся судьба… Сказал бы ему кто-нибудь тогда, что так будет, может так быть, – какой бы фантастикой ему это показалось…
Климов отворил в доме все окна, чтобы его протянуло свежим лесным воздухом, ушла из него застоялая затхлость, сдвинул вместе лавки, раскатал на них свою постель. Кошка не осталась снаружи, тихо прокралась вслед за ним в дом, мяукнула, обозначая свое присутствие, и, невидимая во мраке, устроилась где-то в углу. Чуть не год она не ночевала в доме, но раз теперь в нем появился человек, как она понимала – хозяин, и вроде бы все возвращалось на свою прежнюю колею, кошка тоже хотела вернуться на свое место, что было у нее в этом доме при старом леснике.
В открытых окнах серебрились звезды.
Климов ворочался, не спал. Жесткая скамья резала бока, голова сползала с низкой подушки. Снотворные таблетки он забыл дома. Текли мысли, воспоминания, сами собой, спутанно, без всякого порядка. Климов уходил в них, забывался, а затем, словно очнувшись, осознавал, где находится, ему становилось странно, казалось – это просто сон, что он – здесь, в пустом доме, а вокруг только лес и ни единой человеческой души. Как и почему он здесь оказался? Говорят, все в жизни закономерно. Но какие закономерности привели его сюда, сделали так, что он накануне своего шестидесятилетия, в итоге всего прожитого, совершённого, утратил всё, что у него было, и сейчас в полном одиночестве в этом черном лесу, один на один перед неведомым будущим, которое уже ничего у него не поправит и ничего ему не даст, сколько ни утешай себя, ни подбадривай надеждами, – не прибавит ни сил, ни здоровья, ни покоя, ни радости. И даже неизвестно, будет ли оно вообще… Когда-то, в прошлые времена, в народе говорилось: всё за грехи наши, за грехи… Но какие были у него грехи? И такая ли полагается ему расплата?
Он начинал думать об этом – и не додумывал, наплывали совсем другие видения, картины.
Он опять оказывался в том апрельском дне – с уже сухими тротуарами, мелом начерченными на них "классами", зеленым дымом уже наметившейся листвы в чащах древесных ветвей, – когда убили отца. Он шел из школы домой, ничего не ведая, счастливый от трех "хоров", что получил по рисованию, за арифметическую задачу на доске и ответ по географии, размахивая портфелем, припрыгивая, носками ботинок гоня впереди себя попавшуюся на дороге спичечную коробку. Три "хора" – так еще не бывало; он представлял, как доложит о них матери, какое будет у нее лицо. Теперь можно попросить денег на подкосок, он уже приторговал у одного мальчишки "уточку", она давно не дает ему покоя; девяносто копеек у него собраны, выручка за сданное утильсырье, не хватает шестидесяти до полной цены…
А дома уже лежала сырая от клея телеграмма с черными буквами, которые он помнит до сих пор, совсем особыми телеграфными буквами, которых нет ни в одной книге и вообще больше нигде нет, которые как будто и выдуманы специально для того, чтобы сообщать такие вести…
Он был совершенно счастлив, подходя к дому, входя в ворота, во двор, проходя в подъезд, поднимаясь по лестнице. Даже нажимая звонок – и тогда, в эту минуту он был еще полон своим счастьем: шутка ли – три "хора" сразу, в один день, и все они в дневнике, жирные, крупные, как жуки-носороги… А площадкой выше стояли женщины, жилички дома, притихшие, когда он вошел в подъезд и, прыгая через ступеньки, стал подниматься. И одна из них сказала вполголоса: "Жалко-то как, десять лет всего мальчишке…" Но он ничего не понял, хотя ясно услышал эти слова…
За что судьба уже в десять лет сделала с ним так – оставила без отца? У всех его сверстников были отцы, отцы – товарищи своим детям, то и дело он слышал от них: "Мы с отцом… Отец сказал… Отец мне привез…" А у него даже горло иногда перехватывало, когда он слышал такие рассказы… Их семья и при отце жила скромно, было время карточек, распределителей, пайков, иные что-то получали сверх своих норм, ухитрялись где-то как-то доставать, но отец Климова не умел так делать и не считал это возможным. Что официально положено – тем и надо довольствоваться. А по-другому – ловчить, прибегать к блату, это коммунисту не к лицу… Без отца стало совсем худо. Основной их едой с матерью была картошка. И не приелась, не надоела, осталась на всю жизнь его самой любимой едой. Все школьные годы ботинки, в которых он ходил, всегда латались до последнего, когда уже сапожники отказывались брать их в починку. Мать сама кроила и шила ему из старья, из оставшейся отцовой одежды брюки, пиджачки. В старших классах его сотоварищи уже носили костюмы, галстуки, на праздники одевались еще лучше, в городе действовал "коммерческий" универмаг, по увеличенным ценам там продавались хорошие товары: костюмы и пальто, отрезы коверкота и бостона, "скороходовские" ботинки на коже. А у него и в будни, и в праздники было единственное одеяние – вытертая вельветовая куртка, сшитая еще к восьмому классу и уже короткая ему, тесная в плечах… От тех и военных лет у него остались невытравимые привычки: его руки не могут выбросить ни крохи съестного, ему жаль кинуть в мусор поношенную вещь, все думается – она еще может послужить, пригодиться, ее еще можно переделать, перекроить… Сколько на этой почве возникало у них конфликтов с Валентиной Игнатьевной! Она не застала тех времен, тех голодовок и нехваток, в войну была пятилетней, ничего не запомнила, да и прожила ее семья военное лихолетье не бедственно, отец ее умел устраиваться и добывать. И ей ничего не жаль: смахнуть в мусорное ведро ломти зачерствевшего хлеба ("Сделай хоть квас!"), связать узлом и отправить на помойку старые его плащи, брюки, рубашки, свою и его обувь, которая еще крепка, надо только чуть-чуть починить. Но никогда она ничего не отдавала в починку, не перелицовывала старое, даже Лере, когда она была маленькой и можно было бы делать ей костюмчики, пальтишки из его одежды, рубашек. А он в ее глазах – скупец, Плюшкин. "Не позорься! – не раз кричала она ему с самой настоящей ненавистью. – Так уже никто не живет, это смешно! Чинить, перекраивать! Да я в магазин за хлебом в таком не выйду! Мусорное ведро не понесу!"
Звезды медленно подвигались мимо окон, меняя свое расположение на небе. Слабый ветер коснулся вершин, листва невнятно забормотала. Казалось, слышится какая-то речь. Ее невозможно было понять, но Климов ждал, еще один наплыв ветра, посильнее, еще один всплеск шелестящего лепета – и уяснится, что хочет, старается выразить окутанный мраком лес. Потом стихло, и опять настало черное безмолвие, окропленное сверху искрящимися россыпями звезд. Тьма, звезды, бессонье вызвали в памяти Климова другую такую же звездную далекую ночь, ночь сорок второго года, когда он с частью прибыл на фронт, в задонскую степь, под Котельниково, и в темноте их вывели на передовую. Немцы наступали, это был самый разгар их победного движения в глубь страны, на Сталинград и Кавказ, они прошли уже сотни километров от тех рубежей, с которых начали, и еще нигде их надолго не задержали. Завтра они должны были наступать снова. А может быть – и этой ночью…
Но пока было тихо, они отдыхали; поев, покурив эрзац-сигареты из пропитанного ароматическими составами бумажного волокна, где-то там, в ночи, спали возле своих горячих, пропыленных танков, мотоциклов, автомашин. Не спали только дежурные, время от времени стреляя вверх яркими зеленовато-голубыми ракетами. И не спали их пулеметчики: заметив в загоревшемся свете что-нибудь на русской стороне, пропускали в том направлении одну-две очереди трассирующих пуль.
Провожатые, что вели на передовую, знали дорогу и шли быстро, – надо было идти быстро, чтобы скорее кончился шум движения, чтобы не попасть под такую пулеметную очередь наугад. А солдаты, что двигались за ними цепочкой, взводами человек по двадцать – тридцать, ничего не видели в темноте у себя под ногами; каждую секунду кто-нибудь оступался, бряцал оружием или котелком, шепотом ругаясь, кляня темноту, помогая себе матерком. "Осторожно, провод!" – предупреждали ведущие, и по цепи солдат с головы к хвосту повторялось на разные голоса: "Осторожно, провод! Осторожно, провод!"
Наталкиваясь на передних, спустились по крутому склону в овраг. Что-то слабо мерцало справа, отражая бледный свет звезд. Климов напряг зрение, разглядел, что это косые стволы больших минометов на своих опорных плитах. Около них черно бугрилась земля. Кто-то из пехотинцев споткнулся о такой бугор, ойкнул – это была не земля, спали минометчики. Разбуженный приподнялся и под глухой топот солдатских кирзовых ботинок мимо него сказал кому-то из своих вполголоса, а может – самому себе: "Опять ведут… Каждую ночь все ведут, ведут… А к вечеру сызнова пусто…"
На дне оврага было еще темней. Но в этой кромешной тьме шла напряженная суета: с расстеленных на земле шинелей старшины отпускали для взводов и отделений буханки хлеба, другие солдаты – по двое, по трое – тащили от подъехавших кухонь, слышных по звяканью поварских черпаков, фырканью лошадей, ведра с супом и кашей; связисты, устало дыша, пробегали из мрака во мрак, прощупывали провода; кто-то из них, подключившись, прозванивал линию, повторяя: "Сокол, Сокол, ты меня слышишь?"