Быков Дмитрий Львович - ЖД (авторская редакция) стр 23.

Шрифт
Фон

Познакомились они весной, за два года до войны, на Тверском бульваре. Громов шел мимо Литинститута, к которому, слава Богу, сроду не имел отношения,- но все, кто что-нибудь писал и где-то выступал, знали друг друга, и его затащили в случайную компанию, уже порядочно охмелевшую от пива. Спешить ему было некуда, он сел к ним на лавку и стал участвовать в общем трепе ни о чем. Причина была, конечно, в Маше - без нее он сроду не вовлекся бы в эту бессмысленную попойку, каких в его молодости было много больше, чем надо. Машу он заметил сразу, и долго потом изумлялся, что не все встречные мужчины падают к ее ногам. Больше того: на его счастье, не все и замечали ее красоту, казавшуюся ему идеальной. В ней все было крупно: большие зеленые глаза, прямой нос, рот с пухлыми, обветренными, никогда не накрашенными губами.

Она жила в Медведкове, у черта на рогах, в доме барачного типа. Дом построили годах в тридцатых, теперь он весь проваливался снизу и осыпался сверху, и попав к ней в первый раз, Громов чуть с ума не сошел - настолько она не вписывалась в это желтое, двухэтажное, исписанное матом убожество с вечно пьяными соседями и бесчисленной их родней. Как ни странно, количество этой родни, заселявшейся в Машину коммуналку без спросу и документов, часами занимавшей кухню, ванную и сортир,- добавляло соседям наглости: не то чтобы они чувствовали свою неправоту и винились за причиняемые неудобства - напротив, родня придавала им силы; и хотя в Москве они были точно такими же приживалами, как Маша с матерью,- в самой своей многочисленности они видели залог успеха, заранее празднуя триумф грядущего завоевания. Необычайно трогательна была взаимная любовь всех этих людей: приезжал брат Коля, долго сидел с братом Мишей на кухне, они тепло смотрели друг на друга, не произнося ни слова - так только, изредка урчание или междометие; Громов нарочно три раза кряду, с получасовыми интервалами, выходил на кухню - якобы вымыть чашку, взять банку варенья,- и всякий раз видел одну и ту же картину: сидели друг напротив друга, не шевелясь, только в бутылке убывало. "Брат!- гордо кивал сосед на гостя.- Коля!". Коля лучился, как самовар. Его жена, беременная, желто-коричневая, в ситцевом халате, почему-то все время попадалась Громову в коридоре, ее было не обойти, она с горделивой нежностью показывала глазами на свой живот. Они не дрались, не скандалили, но эта молчаливая, полная до краев взаимная нежность была еще хуже беспрерывных драк соседей сверху, которые то и дело ломились к Маше и ее матери - самым беззащитным существам во всем подъезде; когда однажды Маша отпихнула пьяного соседа и захлопнула дверь перед его носом, он пошел в милицию, заявил, что она его избила,- и милиция долго приходила, разбиралась, допрашивала, проверяла документы; Громов приехал в разгар разбирательства по звонку Маши, еле говорившей, с трудом выталкивавшей слова. Она сидела у стола вся белая и показывала свои документы, договоры, обтерханные справочки,- мать с сердечным приступом лежала в постели; появление Громова ничего не изменило, да и не было у него никакого документа, способного перепугать мента. Пьяная сволочь наверху все это время буянила, и хоть бы кто бровью повел.

В ванне было шершавое дно, прямо над ней ржавчиной капала труба, и по стене, повторяя изгиб трещины, змеился рыжий потек. Прямо над ванной висели бесчисленные черные ситцевые трусы, халаты, тренировочные штаны. Под сенью всего этого березового ситца Громову приходилось отмокать, вода была чуть теплая - плохо работала газовая колонка, с которой ни Маша, ни мать, ни Громов не умели толком сладить. Через десять минут в дверь начинали колотить соседи. Когда Машина мать вернулась с дачи, куда уехала бибиситером с умеренно новорусским семейством, впоследствии разорившимся вовсе и отказавшимся от ее услуг,- соседи долго ей пеняли, что у дочери ночует чужой человек. Они боялись, вероятно, что по ночам Громов на кухне жрет их соленья - закатки, как называлось это на их языке. Сами они щедро угощали консервами, но постоянно подозревали, что этих добровольных даяний Громову и Маше мало, непременно по ночам еще жрут, подлецы. Делать им больше было нечего по ночам.

Эти ночи Громов вспоминал с чувством счастья, тем более острого, что рядом все время ощущались теплые братья, дружные с милицией алкоголики и подростковые банды из окрестных пятиэтажек, оравшие до трех часов утра; а из открытых окон тянуло сиренью, влажной землей, дождем, а в комнате они с Машей были вдвоем, мать на новорусской даче, счастье ютилось на крошечном пятачке, осажденное со всех сторон и доведенное до невообразимой насыщенности. "Соскучилась, соскучилась",- бормотала она, тычась в него, и душа Громова выла, когда он вспоминал, что ее дом сгорел в первые же дни после ее нелепой, скоропалительной эвакуации. Она никогда ничего не боялась, а тут испугалась - потому, вероятно, что давно ждала конца света, и когда война наконец началась, немедленно увидела в ней признак последних времен. У ее матери была какая-то родня в Средней Азии. Туда они и побежали, как многие в первый месяц побежали из Москвы - а потом вернулись, поняв, что Москве-то ничего не угрожает: Громов знал из нечастых родительских писем и фальшиво-бодрых газет, что Москва живет обычной жизнью, и если газеты наверняка врали, то родителям это было без надобности. А Маша уехала, и не могла теперь вернуться, потому что занесло ее далеко, да и дом сгорел, подожженный верхними алкашами,- словно она только и хранила его.

Обычно Громов шел к ней дворами, мимо странного красного здания за бетонным забором; Маша жила тут шестой год, но что делается за этим забором - понятия не имела. Как-то он предложил ей влезть в пролом, сам протиснулся следом,- и тайна раскрылась, как раскрывались в последнее время все тайны: обнажилось гнойное скрытое безобразие. Там был интернат для оставленных детей с врожденными уродствами - не успели они войти во двор красного здания, как невесть откуда выбежали на них эти страшные дети, те, кого не разбирали даже на выходные,- все в одинаковых синих свитерках, кто с соплей под носом, кто с бессмысленно открытым ртом, кто с заячьей губой, и еще, еще какие-то, совсем уж дикие; окружили их кольцом, задирали головы, мычали и домогались любви. Так встречали тут любого посетителя. Маша пошатнулась и, верно, рухнула бы, если б он ее не подхватил.

Почему они не поженились? И мысли такой не было. Сам этот вопрос казался кощунством. Как можно было жениться, когда все кончается? Оба жили с этим чувством и не ошиблись, как показала война. Любовники в гибнущих Помпеях - красиво, но брачная церемония под пеплом… Громов жил один, снимал комнату неподалеку от родительской квартиры, и привести Машу было куда, но жить с Машей? Заставлять Машу хозяйствовать? Просто притираться друг к другу, как делали до них бесчисленные пары? Он и теперь хотел поехать к ней, добивался отпуска только ради нее, а вовсе не ради родителей, которых вообще намеревался миновать, чтобы не травить душу себе и им: в конце концов, из Баскакова до Средней Азии можно было добраться и мимо Москвы. Но приехать в отпуск - совсем не то, что жить вместе. Она могла брезгливо, почти презрительно брать у него деньги,- он понимал эту детскую самозащиту,- но жить с ним не смогла бы никогда, и сам он не пошел бы на это. В браке было что-то недостойное их обоих. Тут стиль был другой - короткие встречи. Жить рядом и притираться значило бы врать, а Маша настолько не совмещалась ни с какой ложью, что после одной его неверной интонации, случалось, отнимала руку, а то и вовсе сбегала со свидания. И ему в голову не приходило сердиться на это - тем более, что свое он обычно успевал получить. Все происходило так: они выбирали момент, когда ее матери не было дома, или сама Маша приходила к Громову, хотя не любила его квартиру и район по каким-то своим причинам, о которых не распространялась; они кидались друг к другу, и в этом соврать было просто невозможно, и слов почти не было,- а потом, когда Громов успокаивался, начинал расспрашивать ее или рассказывать о чем-то своем, она часто начинала сердиться, замыкалась, отворачивалась. Иному пошляку показалось бы, что дело тут известно в чем, а остальное - так, бесплатное приложение; но пошлость потому и пошлость, что всегда останавливается, не доскребаясь до дна и довольствуясь половинчатостью. Да, пусть дело было только в этом,- но ведь и это было так нужно обоим потому, что здесь была правда, а все остальное неправда; эта неправда была даже в них, когда они делали вид, что продолжается обычная жизнь, в которой можно разговаривать, обмениваться новостями, рассказывать о подругах. Ложью не были их редкие выходы в кафе "Маки" - когда были деньги, Маша любила есть, ела много и с наслаждением, не стесняясь этого, и он всегда любовался ею. По тому, как она ест, или выбирает одежду, когда опять-таки случались деньги, или чинит ему рубашку, когда рвалась,- видно было, как она могла бы жить, если бы нашлось где и на что. "Где" - конечно, не в мерзком квартирном, а в более широком смысле: в мире, который не умирает каждую секунду, а если и умирает, то хотя бы чуть достойнее. Все, за что бралась, она делала хорошо, и потому почти ни за что не бралась: хорошее тут было не только не нужно,- оно ускоряло гибель этого мира, потому что вырывалось из его рамок, рвало истончившуюся ткань, и чем хуже было все, что предлагалось,- тем горячей оно приветствовалось, ибо затягивало агонию, длило полу-жизнь. Все привыкли соглашаться сначала на "не совсем так", потом на "вовсе не так", потом на "вовсе никак" - и не было уже ничего, с чем эти притерпевшиеся полулюди отказались бы мириться, лишь бы их оставили еще немного подышать полувоздухом, пожевать еле пахнущий хлебом жмых, послушать раздребезжавшуюся какофонию, уже почти и не выдающую себя за музыку сфер.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке