Именно это и останавливало меня от того, чтобы приобщить пана Мариуша к нашему роду. Здравый смысл и стремление сохранить и преумножить ту красоту, которая еще осталась в мире, а не разжечь пламя войны, которая пожрала бы все без остатка. Я вовсе не был борцом за мир во всем мире и понимал, что в некоторых ситуациях только грубая сила способна спасти, независимо, идет речь об одном человеке или о целых странах. Но насилие ради насилия претило мне. Я считал, что у каждой войны должна быть какая-то высшая цель, некий священный ореол должен окружать саму идею массового убийства людей. С другой стороны, я прекрасно представлял, какая участь ждет многих из моих собратьев, если люди узнают о нашем существовании. Да, мой друг Вильгельм мог бы с легкостью разорвать в клочья не один десяток смертных, но он, все равно, был художником с тонкой чувственной душой, а не суровым воином. Даже переживи он "охоту на ведьм", все богатство и красота, таящиеся в сознании, были бы безвозвратно утеряны.
И только тогда я в полной мере осознал всю обреченность и безысходность, которые стали неотъемлемой частью моей нынешней судьбы. Только тогда я понял, насколько всеобъемлюще и бесконечно одиночество – мое и подобных мне. Будучи неспособными продолжать род естественным образом, мы, повинуясь каким-то необъяснимым инстинктам, сторонимся своих соплеменников, будто всеми силами стремимся сохранить ту пустоту, что медленно пожирает нас изнутри. Годами. Веками. Тысячелетиями. Рано или поздно она окажется сильнее. Возможно, это реакция какой-то потаенной части нашего естества, понимающей всю противоестественность самого факта нашего существования. Или просто человеческий разум не подготовлен к вечной жизни – все же, перерождаясь, мы сохраняем его, каким он был. Или наши души, застряв по ту сторону жизни и смерти, взывают к нам через эту тоску, моля об упокоении. У меня не было ответа и вряд ли он когда-то появится.
18
Итак, мой ангел, я более не чувствовал себя ярким светилом, богом-солнцем, шествовавшим сквозь вечность в триумфальном сиянии. Увы, я понял, что являюсь в этой вселенной не более, чем гаснущей звездой, саркофагом для собственных чувств и стремлений. Да, я все еще источаю свет, и буду светить еще тысячи лет, а потом мой свет будет виден на другом конце космоса еще миллионы лет. Но внутри все давно покрылось льдом. Не зря же мое сердце потеряло возможность биться самостоятельно в момент окончания прошлой жизни. Да, я могу заставить его работать, но это будет лишь видимость, маскировка для отвлечения внимания. По сути, я ничем не отличался от прочих сородичей – столь же бережно и ревностно защищал свое одиночество, свой саркофаг. Даже в те редкие моменты наших праздников плоти и крови, никто из нас не стремился сблизиться с другими. Мы просто находились в одном месте, не более того. Никакого душевного единения, свойственного людским торжествам, не было и в помине.
Было для меня и загадкой, почему в свое время Вильгельм сделал меня… таким. Был ли это момент душевной слабости, вызванный жалостью? Или он действительно разглядел во мне нечто столь близкое и нужное, без чего не смог бы дальше жить? Или я был для него минутным развлечением, кем-то типа домашнего питомца, которых зачастую заводят, чтобы развеять приступы меланхолии, а потом оставляют на произвол судьбы? Он никогда не говорил, а я так и не решился спросить. Тем более, что в последние несколько месяцев мы довольно сильно отдалились друг от друга. Все время бодрствования, он проводил в своей комнате, обложившись книгами. Первое время я регулярно заглядывал к нему, интересуясь самочувствием и настроением, но всегда получал один и тот же ответ: "Все хорошо, Гете. Скоро это пройдет". Потом я привык. Спустя еще какое-то время единственными признаками жизни, которые подавал Вильгельм, были новые книги, которые периодически он заказывал. Как он питался, для меня было совершенно непонятно и неизвестно, но я не вмешивался.
А потом произошло неизбежное. Тоскливый страх, преследующий нас по пятам, тот самый ангст, о котором пишут неудавшиеся поэты моей родины, настиг Вильгельма и сожрал его без остатка. Однажды, я зашел в большую гостиную и внезапно увидел там своего дорогого друга. Он мечтательно смотрел на языки огня в камине и игриво улыбался. "А я уж думал, ты проведешь пару веков в затворничестве!" – искренне удивился я, не скрывая радости от того, что Вильгельм наконец вышел из своей кельи. "О, нет! Я пресытился отшельничеством. И даже придумал нечто более интересное!" – мой старый добрый друг снова был таким, как прежде. Он подошел ко мне с распростертыми руками, и мы обнялись, будто не виделись долгие годы. "Что ж, я рад, что ты поборол свою тоску! – произнес я. – Думаю, надо достойно отметить эту славную победу!". Я вышел из комнаты и, спустя минут десять, вернулся с бутылкой вина и парой бокалов. Вильгельм по-прежнему стоял возле камина, но теперь вертел в руках один из моих кинжалов – старинную испанскую дагу. "Знаешь, Гете, кажется, я начинаю понимать твою любовь к этим штукам" – задумчиво произнес он.
Я не успел ответить – Вильгельм повернул дагу острием к себе и вонзил в глаз.
Острие достигло мозга. Через секунду его тело мешком рухнуло на пол.
Мгновенная смерть. Тихая. Пустая. Даже крови почти не было…
Я остолбенел от произошедшего. Не знаю, сколько я простоял и каким чудесным образом не выронил ни бутылку ни бокалы, хотя и совершенно не чувствовал ни рук ни ног. Наконец, я смог заставить себя двигаться, но мозг, все еще, упорно отказывался соображать и принимать происходящее. Будто сомнамбула, я проковылял к креслу, одному из двух возле камина, сел и наполнил один из бокалов. Его я поставил рядом с телом Вильгельма. Затем я наполнил бокал и себе. "Поздравляю тебя с победой, мой друг" – произнес я тост и залпом осушил свой бокал. Мне очень хотелось, чтобы это действительно была победа, а не позорное бегство. Победа над чем, спросите вы? Над чем угодно. Над страхом, над одиночеством, над безысходностью нашей вечной жизни. Над самим собой, в конце концов! Тогда, да и впоследствии, это было совершенно неважно. Внутри меня же оборвалась еще одна ниточка, связывавшая мою душу с остатками человеческого естества. Мой друг толкнул меня еще на одну ступень в черное сердце ада. Того ада, который в скором времени заполнит всю пустоту внутри меня океаном безумия и крови.
Тело Вильгельма в считанные минуты превратилось в сморщенную мумию.
Через несколько минут остатки кожи слезли, бесстыдно обнажая кости.
Потом и кости рассыпались прахом. Даже хоронить было нечего…
Не могу сказать, что я был убит горем из-за столь внезапной и столь тяжелой утраты. Даже больше, не могу сказать, чтобы я вообще испытывал какие-либо чувства и эмоции в тот период. На некоторое время я был полностью отрешен от всего мира. Но это была не та тоскливая трагическая отрешенность, которая свела Вильгельма в могилу, а нейтральное безучастие. Видимо, мой разум таким образом старался защитить меня от избытка переживаний, ведь Вильгельм был, по сути, единственным близким мне человеком, насколько это слово применимо к нам, и его потеря ударила бы по мне гораздо сильнее, чем даже потеря Шарлотты в свое время. И, если в тот раз мой славный друг вытащил меня из черной бездны небытия, то сейчас его рядом не было, более того, никого подобного ему никогда больше не будет в моей жизни. Я был растерян и совсем не представлял, как жить дальше, как распоряжаться всей этой вечностью, которая внезапно обрушилась на мои плечи непосильной ношей. Что толку мне от созидания, если результат будут оценивать смертные, не способные увидеть дальше своего носа? Что мне до их похвалы или брани, если завтра их кости истлеют и появятся новые критики?
19
Спустя две недели после самоубийства Вильгельма, я готов был благодарить и Бога и дьявола за то, что мой нынешний организм не подвержен длительному влиянию алкоголя, как у простых людей. При всем желании, я не смог бы забыться в пьяном бреду, как уже делал однажды, поэтому приходилось находить более осмысленные способы справляться с поглотившим меня, не смотря на все старания, отчаянием. В основном, это было фехтование и бесцельные прогулки по ночной Венеции. Я понимал, что со временем моя апатия пройдет, и я вернусь к более-менее нормальной жизни, но конкретные сроки исцеления мне так и не открывались. По сути, это могло продолжаться и день, и месяц, и сто лет, что совершенно меня не устраивало. Еще очень угнетало то, что по непонятным мне самому причинам, я стал избегать больших компаний и просто любых шумных сборищ. Вероятно, походы по тем же театрам и балам, очень поспособствовали бы успокоению разума, но я категорически не мог себя к этому принудить.
Фактически, мой круг общения сузился до одного пана Мариуша, если не считать деловых вопросов. Он-то и открыл мне однажды глаза, сделав это с истинно варварской непринужденностью. Это было во время очередной фехтовальной практики. Мы решили сделать перерыв, сложили оружие, и мой учитель заметил: "Последнее время ты бьешься будто одержимый, Гете. Это хорошо. Это очень хорошо! Но хорошо там, – он махнул рукой в сторону двери, – Хорошо на дуэли, на войне, но не здесь. Это furor teutonicus, я вижу его в твоих глазах и слышу в каждом слове. Это гнев – холодный и беспощадный, который будет сковывать тебя подобно цепям, пока ты не дашь ему выход. Если у тебя есть заклятый враг, то это очень хорошо для тебя и очень плохо для него. Потому что сейчас самое лучшее время для мести. Сейчас ты бесстрашен и решителен, но, в то же время, еще достаточно расчетлив, чтобы не наделать глупостей, которые приведут тебя к тюрьме или виселице. Подумай об этом, мой ученик".