Когда он предложил мне пообедать в шикарном ресторане, я не могла скрыть своего удивления: нам так мало удавалось последнее время побыть наедине! Без публики, перед которой надо ломать комедию, нам не удалось бы друг друга обмануть. И тот разговор, что он начал на вокзальном перроне, подхватила я, начав его с той фразы, на которой остановился он; я спросила его, почему же он решил отметить годовщину совместной жизни с женщиной, которую намеревается покинуть (я могла и не волноваться - он ее уже покинул!). Он, однако, настаивал. Я решила, что он хочет загладить свою вину, и согласилась.
Когда мы сели за стол и сделали заказ, он сразу перешел в наступление. Не стал ждать закусок, основного блюда, как принято за деловыми обедами. Он торопился: он назначил на этот вечер мою казнь и не хотел с этим тянуть. Как только официант отошел, он наклонился ко мне, и на губах его играла полуулыбка. Так, одними губами, улыбается охотник, когда готовится бесшумно приговорить к смерти куропатку, которая, еще ничего не ведая, машет крыльями; так улыбается экзаменатор, когда задает среднему студенту "вопрос на засыпку", чтобы завалить его. "Ты на меня больше не смотришь, Катрин, или смотришь так редко, что даже не заметила: вот уже год, как кое-что изменилось. Скажи мне - что. Я жду".
Он улыбался. Без всякой злости, но и невесело. Этакая презрительная вежливость, недоброжелательная улыбка превосходства. И эта улыбка, больше чем сам вопрос, повергла меня в ужас: мне стало панически страшно, во рту пересохло, сердце грохотало уже в барабанные перепонки: сощурившись (я такая близорукая!), я старалась рассмотреть его. Он не пошевелился, сидел передо мной, как будто позировал для фотографии на удостоверение личности. На нем была голубая рубашка - к глазам: красивый мужчина. Я вообще считала его красивым, в нем даже появилось больше шарма, чем в восемнадцать лет; когда мы вместе ходили на коктейли или вечеринки и я сравнивала его с нашими старыми друзьями, с мужчинами его возраста, я лишний раз убеждалась, что он, конечно, лучше всех. Я поздравляла себя с такой прозорливостью: совсем девчонкой я выбрала молодого человека, в котором чего-то не хватало, теперь же моим мужем был молодой, располагающий к себе мужчина, который мало кого из женщин мог оставить равнодушным - он красиво старел… Вернее, почти не старел.
В тот вечер в ресторане, пока я потерянно искала, что же изменилось, я должна была еще раз признать, что, если он и изменился - немного, совсем немного, - то к лучшему. Мне нравилось, какими стали у него волосы - не огненно-рыжий, а скорее венецианский рыжий, - с тех пор как появились седые пряди, они потеряли воинственное полыхание молодости. Меня отделял от него ресторанный столик, и с такого расстояния эти тончайшие седые пряди просто терялись в отблесках света, их не было видно, но у меня было достаточно возможностей узнать, что они были, когда я прижималась к нему, целовала эти тактичные напоминания о неминуемой смерти, затерявшиеся в его мальчишеской шевелюре. Были и морщины, которые сглаживала моя близорукость, но я помнила их легкую сетку в уголках его глаз, в уголках рта. Как у блондинов и рыжих, лицо его покрывалось кракелюрами: кожа, настолько тонкая, что через нее просвечивали голубые жилки на веках и синеватые вены, все больше и больше напоминала пергамент. Когда его голова лежала на подушке рядом с моей, я любила разглаживать пальцем неглубокие следы, что оставило на этом лице время.
Морщины, седые волосы - что еще в нем изменилось? - но это были скорее не изменения, а дополнения, то, что он приобрел, старея, а он же говорил о потере.
Он по-прежнему улыбался по другую сторону стола, не двигался, не произносил ни слова, и, по мере того как бежали минуты, эта улыбка отчуждалась, становясь вежливой гримасой законника. Правда, я смогла таким образом, удостовериться, что зубы у него все на месте! И глаза тоже… Но, как бы там ни было, я была слишком далеко - я ничего не видела. Вернее, только сполохи цвета: огненный, радостный - его волос и синий-синий - его рубашки, голубых прожилок и глаз. "Франси, - проговорила я глухо, - по правде говоря, я не знаю, что ты потерял. Я ведь забыла очки, ты знаешь…"
Защита моя была признана жалкой, и улыбка стала еще шире: "Даже слепой бы заметил, чего у меня больше нет! Он бы понял это на ощупь! Это первое, что замечает любящая женщина!" Садист-экзаменатор позволил себе роскошь расширить вопрос: "Знаете ли вы, мадемуазель, на что прежде всего смотрит влюбленная в мужчину женщина? На что вы смотрели бы сами, будь вы женщиной, настоящей женщиной?"
Меня душил страх. Доказать, что я его люблю, уже невозможно, - я провалила экзамен. Не переставая улыбаться, охотник, наконец, испытал прилив жалости к своей агонизирующей жертве, он прикончил ее. Положив локти на стол, мой муж наклонился вперед так, чтобы обе его поднятые руки оказались на уровне моих глаз, почти перед моим носом, и там, как бы удостоверившись, что я следую взглядом за его движениями, положил их одна на другую - обручального кольца на его руке не было…
Этот удар нанес мне мужчина, который поклялся защищать меня. И не в приступе ярости - он продумал свое преступление. Он все продумал, в этой мизансцене все было учтено: символ, дата, место.
Это была наша последняя годовщина, это будет последний мой обед в этом ресторане, где добрую четверть века мы праздновали столько успешных свершений и дружеских вечеринок. У меня не хватит сегодня сил выдержать взгляд тех официантов, которые видели тогда даму "средних лет" в вечернем платье (черный бархат, фиолетовый атлас), которая целый час бесстыдно рыдала, уронив голову на стол, на банкетку, дама просто утопала в слезах, икала, вздыхала, и слезы лились у нее из глаз, как кровь из раны, а смущенные господа за соседними столиками отводили глаза. Я не выдержу взгляда тех официантов, которые видели, как спутник этой дамы - один и тот же уже четверть века - холодно рассматривал ее, не изъявляя желания ни утешить ее, ни осушить ей слезы, ни взять ее за руку.
Он невозмутимо продолжал столь блестяще начатую прокурорскую речь. Ты "не дрогнул, когда я рыдала", победитель, ты "не смешал своих слез с моими и не явил жалости к моим". Напротив, ты прекрасно пообедал. Я так и не смогла проглотить ни крошки того праздничного обеда, что заказал ты, ты же, как я заметила, ничего не оставил, даже пирожное съел до последней крошки… Ты прекращал жевать лишь, чтобы отругать меня или бросить еще одно обвинение: я же сидела перед тобой, как провалившаяся ученица; впрочем, не ты ли упрекал меня, что я никогда не умела тебя слушать? Но на этот раз я не могла решиться прервать тебя, не могла произнести ни слова, у меня тоже был полон рот, только - слезами, нос тек, слезы из глаз - тоже. Мне пришлось попросить у тебя бумажный носовой платок, потому что у меня не было своего, этот обрывок бумаги - последний твой дар после тридцати лет любви - ты протянул мне кончиками пальцев. В тот вечер это было единственное свидетельство твоей жалости.
Не было больше никаких "Катюш", никаких "сердце мое", ни сладкого голоса, ни невинного вида, ни лживых ласк. Ты обвинял, как настоящий прокурор… И ты неплохо это делал, тем более что слово тебе было дано, а твоя плохая жена не пыталась тебя прерывать, - ты и развернулся! Мне нечего было возразить: меня душило горе, горе от того, что я оказалась не только преданной и униженной, но и виновной. Особенно - виновной.
Ведь я была виновна, не правда ли? Пока ты бросал мне обвинение за обвинением, я думала о том, как я могла не заметить, что мужчина, которого я любила, уже давно перестал носить обручальное кольцо. Конечно, я близорука, но вблизи-то я вижу - значит, я уже так давно не целовала его руку, так давно не гладила ее? А он? Значит, и он никогда не гладил мне лицо, не клал свою руку на мою, значит, его пальцы не касались моей кожи? Неужели мы уже были так далеки друг от друга?
"Взгляни в лицо реальности (именно это-то мне и трудно, и ты это прекрасно знаешь!), - степенно заявлял ты между двумя кусками жаркого, - посмотри реальности в лицо: ты бросила меня значительно раньше, чем это сделал я". Нет, "раньше" - нет, я покидала тебя "по мере" того, как ты покидал меня, это правда. По мере того как твоя "новая" устраивалась в наших жизнях, я складывала чемоданы. Я действительно была виновата - в дезертирстве перед лицом врага. Чем больше ты любил Другую, тем дальше я отдалялась от тебя, и чем дальше я отдалялась, тем больше ты любил. Твоя любовница предлагала себя, твоя жена все больше закрывалась, в конце концов я заперлась в крепости, куда у тебя не было доступа, - я стала жить внутри себя. Душа заковывалась в броню, ожесточалась. В конце концов я превратилась из одалиски в самурая. В самурая со шрамами от ран, нанесенных им, и с еще не затянувшимися ранами. Посмотри, вот эта еще открыта: вспомни, когда ты уезжал вместе с ней в "свадебное путешествие", ты ведь не оставил мне никакой возможности найти тебя, если что-нибудь случится с детьми. Я в конце концов умолила тебя позвонить мне один раз, единственный за все твое отсутствие, чтобы удостовериться, что дома, у тебя дома, все в порядке. Помнишь, как ты это сделал? Ты позвонил в субботу после обеда и, пока расспрашивал о сыновьях, я услышала, что кто-то рядом с тобой говорит по-итальянски, чтобы ответить собеседнику (звонил ты, значит, не из кабинки); ты на мгновение закрыл трубку ладонью, а потом снова заговорил с коротким смешком: "Извини, Катти, милая, это горничная, ей надо обязательно здесь убраться, уже три часа дня, а мы все еще в постели…"
Что, по-твоему, должна делать твоя жена, кому ты говоришь такое? Если это не твоя мать, не твоя сестра, что ей надо делать? Устроить скандал? Поджечь дом? Покончить жизнь самоубийством?