В моей искренности убеждают лишь слезы. Это настоящие слезы, а не литературные. Не слезы, а море слез. Соленый прилив накрывает меня с головой, когда мужчина моей жизни, "двух третей моей жизни", начинает вдруг требовать через своего адвоката, чтобы я ему вернула вещи, которых я в глаза не видела, или когда я неожиданно узнаю, что, в то время когда, как мне казалось, наша семейная жизнь начинала налаживаться, когда моя птица-лира (несмотря на его любовное гнездышко на стороне и полеты с Другой в незнакомые дали) начинала уделять мне больше внимания, когда мне казалось, что мой Чеширский кот (несмотря на пустые глаза и блуждающую улыбку) начинал прибавлять в осязаемости, он, как выяснялось, купил в совместную собственность с Другой загородный дом. В неделимую собственность. Далеко от Комбрайя, от Прованса, далеко от нас всех. И когда все это было? В последнее время? Нисколечко! Не угадали - четыре года назад! Загородный дом в совместное владение четыре года назад… В то время, когда он писал мне пылкие послания: "Я никогда не переставал любить тебя, думать о тебе, поддерживать тебя, ты мне всегда была нужна. I still need you and want you to be mine". Я хочу, чтобы ты всегда была моей… Наверное, в их доме!
Я рыдаю, растворяюсь в слезах, разлагаюсь, плавлюсь; эти слезы и те таблетки, которыми меня пичкают целыми днями, кажутся мне достаточными доказательствами моей искренности. А если к этому подлинному горю примешивается некое писательское любопытство (желание, например, "разложить" изменника на бумаге, для того чтобы свести с ним счеты), то горе от этого меньше не становится.
Ну вот, писательские грехи отпущены. А женские? Чего ищет женщина в этом "показательном раздевании"? Мне временами начинает казаться, что я делаю все это, чтобы обрести вновь ускользающий от меня образ, прекрасный образ нашей пары - он и я; я ищу доказательства, что пара эта действительно существовала, что я ее не выдумала. Совсем как моя подруга-фотограф, которую бросил муж, в то время когда она готовила к изданию книгу о надгробных надписях, о тех строчках, что пишут родственники в мраморных медальонах на могильных плитах или в эпитафиях. Не откладывая, она воспользовалась клише с надписью "оплакиваемому супругу", заменила в ней фотографию почившего на фото ушедшего, а затем, увеличив коллаж, повесила его в комнате над камином. "Пусть, все-таки, гости знают, - говорила она с натянутой улыбкой, - что мужчина тут существовал!". То, что, будучи фотографом, она сделала с фотографией, я проделаю со словом, раз уж я писательница, и что делать, если произведение "не станет образцом хорошего вкуса"! Я тоже могу воспользоваться своим правом и вспомнить, что мужчина "тут" тоже был и что была женщина, которая его любила. Что была семья, и что эта семья, несмотря на все свои несовершенства, существовала…
И если из осторожности, из опасений, что не смогу более от него избавиться, я не вызываю тень того, кого "оплакиваю", то свою собственную тень я призываю постоянно, тень той влюбленной женщины, которая жила рядом с ним, которой я стала благодаря ему, из-за него - я была студенткой, молодой женой, зрелой женщиной нежной матерью, - я хочу вновь встретиться с той, которая любила. Я "перелопачиваю" собственную память, выворачиваю наизнанку произнесенные фразы, как выворачиваю наружу содержимое карманов и стенных шкафов; под тем предлогом, что в них надо "все привести в порядок", я начинаю ласкать платья, которые носила тогда, когда нравилась ему, длинную юбку из муаровой тафты, в которой я была на обручении, бело-розовое пышное свадебное платье… У меня вновь проходят перед глазами те зимние вечера, когда мы вдвоем встречали Рождество, эти ужины "младых лет", когда мы с ним оставались наедине, а в соседних комнатах спали дети. Я накрывала праздничный стол только для нас двоих: атласная тафта, орхидеи, душистые свечи. Он надевал смокинг, я - наряд, в котором была на обручении, и очень гордилась, что нисколько с тех пор не потолстела и не изменилась. Он открывал шампанское, церемонно наполнял мой бокал, мы делали вид, что только что познакомились, что это наша первая встреча; но вечер, начатый с такой торжественностью, заканчивался всегда на ковре среди смятой перламутровой тафты…
Я вытащила из шкафа платья, в которые больше не влезаю; разложив на своей огромной постели, я ласкаю их взглядом и прикосновениями. На шею я надела черную жемчужину, на палец - кольцо с изумрудом и обручальное кольцо белого золота, которое по этому случаю извлекла из его саркофага. Потом я стала перечитывать старые письма: "Ты самая трогательная, самая настоящая, самая глубокая…" Всеми возможными способами я стараюсь вернуть себе образ той, не существующей уже сейчас женщины, которую он некогда желал настолько, что она могла подумать, будто любима, и когда на мгновение обманутая влюбленная уступает место влюбленной счастливой, мне начинает казаться, что я его никогда не забуду, - к сожалению и к счастью…
Как, однако, трогательно звучит "я его никогда не забуду!": не ново, конечно, зато правда. "Хочу, чтоб роза на кусте опять цвела, а мой любимый, как и встарь, любил меня, любил меня…" - публика рыдает. Это беспроигрышный вариант, беспроигрышный на все сто процентов: как только зазвучала элегическая нота, защитники малодостойного дела могут собирать свои портфели. В этом преимущество этой истории: злой дух быстро-быстро ретируется, и его не интересует, что будет дальше. А "дальше"-то, между прочим, есть и будет, хорошим оно будет или не настолько - вот что остается выяснить!
Можно, конечно, не очень-то присматриваясь, обвинить себя самое в совершении греха бесстыдства, а то другие будут тут как тут со своими обвинениями. Что тут выискивать? Можно, например, разглядеть под маской влюбленной женщины скрытую гордячку. Как же без гордости? С самого начала все это вдовство мне самой кажется несколько наигранным, я невольно обвиняю себя в позерстве: ах, эти черные одежды, вуаль, затворничество - как все благородно! И как удобно, кстати! Гораздо проще примеривать на себя неутешную "вдову", "затворницу", чем тупо стараться снова включиться в жизнь: искать, кто бы тебя утешил, помог - в пятьдесят годков это не так-то просто, мало найдется охотников…
Нет, возраст тут не при чем. Для той косоглазки-школьницы годы ничего не значат - моему страху столько же лет, сколько и мне. Меня терроризирует этот хоровод: в него надо войти и ждать, пока тебя выберут, и дрожать от страха, что отбросят: "Ах, Катти, ах, Катту, уж не решила ли ты, что я тебя люблю, нет, сердечко мое отдано не тебе…" Может быть, я боюсь одиночества? Нет, одиночество меня не пугает, я предпочитаю его этим "играм на переменках", этому адскому хороводу, который кружит меня, кружит, как пыточное колесо, на котором я должна принять мученическую смерть. Оставьте меня! Я забьюсь в угол, спрячусь с книжкой в руках. Когда есть книжка, мне больше ничего не надо…
Отчаяние было последней моей маской, кокетством, припасенным напоследок.
Теперь я снимаю его, я голая.
Ну, вот наконец-то я от всего и освободилась. От лжи, подозрений, от страха. Над моей головой больше не реет воздушный змей, но и химер тоже нет. Над моей головой больше нет занесенного меча, рассеялись свинцовые облака, темные страхи - одиночество умиротворяет тех, кто его боялся. Когда уже нечего терять, можно снова начать выигрывать и я с восторгом начинаю открывать для себя жизнь, в которой тебе ничего не угрожает.
С тех пор как мой "летун" меня покинул, я чувствую себя в такой безопасности, о которой даже подумать не могла! Я наслаждаюсь полнотой жизни - я начала дышать без него… Тут я уже слышу его комментарий: "Как приятно слышать!" Не смеши меня, моя синяя птица счастья, мне так и хочется поцеловать твой остренький клювик: "Послушай, Франси, я ведь не говорила, что мне без тебя хорошо. Мне без тебя плохо, мне плохо без мыслей о тебе, о тебе и обо мне. Да, мы не были созданы друг для друга, это правда. Но мы были предназначены друг другу. И я, навечно, твоя жена… Ну и что, будто мне сейчас кажется, что я двадцать пять лет провела с рукой, зажатой между дверью и косяком!"
В тот момент, когда мой молодой муж захлопнул эту дверь на удерживавшей его моей руке (уже тогда - рука?) ради Аделины, Алины, Аннетты, Анни, Анник, Анны (привожу в алфавитном порядке лишь первые имена из "каталога"), боль была нестерпима; потом с годами боль утихла, я просто перестала чувствовать руку, потому что кровообращение в изувеченных пальцах так и не восстановилось.
И вот неожиданно, через двадцать пять лет, тюремщик мой распахнул дверь: забытая боль становится такой нестерпимой, что причиняемые ею мучения превосходят все, что только можно было себе вообразить: крики, стоны, слезы - пусть бы никогда эту дверь не открывали! Но время делает свое дело, кровообращение восстанавливается, опухоль спадает, становится не так больно, потом и вовсе не больно… Может быть, конечно, останется шрам или одна-другая сломанная кость… Но это не столь дорогая цена за вновь обретенную свободу, когда можешь снова увидеть улицы, витрины магазинов, сады, когда снова можешь собирать цветы, звезды, времена года, людей… И начинаешь удивляться, как это я могла согласиться прожить двадцать пять лет с пальцами, зажатыми между дверью и косяком? Зачем я так долго терпела?
Но терпишь, потому что любишь. Потом терпишь из-за детей. В конце концов начинаешь терпеть, потому что терпел, сдаться после стольких лет - что может быть глупее? Хотя, возможно, когда устаешь от несчастий, то и боль притупляется… Я не могу сказать теперь, когда страдание уже не столь остро, как я должна была страдать.