Роман застыл. Ему хотелось во что бы то ни стало заставить Спутника замолчать. Он искал способ защититься от тех страшных слов, которые сейчас будут сказаны. А они летели в него, эти слова – слова-ядра, слова-булыжники. Летели неотвратимым, безжалостным камнепадом – уничтожая, перепахивая мысли, чувства, переворачивая жизнь.
– Не придёт она… Нет её… В тот вечер, как ты уехал… Десять дней как схоронили… – и опять затрясся, клонясь всё ниже и ниже.
"Всё будет хорошо", – ворохнулось в голове, и жизнь остановилась. Словно сквозь красную вату, доносилось до него, как Таратынкин нашёл в Пистолетовом сарае топор, вышиб дверь и кружил, отмахиваясь от партизан, по двору. Потом дьявольская сила занесла его в подъезд, где он рубил всё напропалую – двери, стены, перила лестницы… Как этого могла не услышать Мишель – загадка. Она спокойно открыла дверь, собираясь вести к Шуре накормленных и отмытых детей… Он ударил её сразу и попал в плечо. Как она не упала после первого же удара – худенькая, маленькая… Но она не упала, не могла позволить себе упасть, ведь за её спиной были дети. Она и кричать не могла себе позволить, чтобы не испугать их. Она только смотрела на него своими огромными глазищами, прикрывалась рукой и теснила, теснила его от двери, чтобы успеть захлопнуть за собой эту самую дверь. Успела. Как раз перед тем, как он нанёс ей смертельный удар… Мишель молчала, а Таратынкин выл, как сатана. На этот вой и выскочил Пистолет, но было поздно. Пистолет схватил его сзади за руки, тот вывернулся и махнул топором ещё раз – разрубил Пистолету ключицу и выронил топор. Тот его всё-таки, истекая кровью, смог скрутить, а тут и милиция приехала, и скорая, да поздно уже…
Спутник трясся, со всхлипом хватая воздух. Роман почувствовал, как ему тоже не хватает дыхания. Почему-то зачесались руки. Он подумал, с каким наслаждением взял бы сейчас в руки молот и сокрушил, снёс с лица земли Центеров сарай, и все сараи во дворе, и все сараи мира вообще.
Он плохо помнил, что происходило дальше. В какой-то момент прорезалось сознание – когда рядом почему-то оказался Валерьян и дал ему в руки молот, и он изо всей силы, тупо лупил по какому-то куску метала… Сколько времени? Час? Два? Не помнил. Пока не отшвырнул молот и не задал Валерьяну бессмысленный вопрос:
– И что мне теперь делать?
А Валерьян тяжело ответил:
– Терпеть. И ждать.
И его вдруг шибануло, что Валерьян-то и есть тот самый дядька, который дал ему такой же совет, только много лет назад, в пятом классе, когда он из-за стеклянной двери переговорного пункта смотрел на Мишель с Пакиным.
Эта фраза прозвучала теперь каким-то сакральным знанием, набатом судьбы – всё, круг замкнулся. Всё было предопределено. Всё будет хорошо. Всё будет. Не будет ничего…
Ни в какую Москву он не поехал. И не хотел знать и слушать звонки из приёмной комиссии, и что там предпринимают мама и папа…
О том, что может ему помочь, знал Валерьян. Только "рота, подъём", марш-бросок с полной выкладкой и ночной махач одному против всего дагестанского землячества…
…Полгода Роман служит. Кажется, уже всё не так беспробудно, уже есть время подумать, а иногда посещают достаточно странные, но уже трезвые мысли. О чём? Как ни странно, о будущем. О том, что, в принципе, в его жизни возможно всё. С разной степенью вероятности, но всё, что угодно: любимейшая профессия, успех, Москва, мировые столицы, захватывающие путешествия, родной город, спасённый от бездарной застройки, авторские работы, выставки, книги и даже, чем чёрт не шутит, мировая слава…
В ней не может быть только одного.
Самого главного.
МИШЕЛЬ.
Вечерний троллейбус

Вот так внезапно, только на шестом десятке и узнаёшь, что эти рога, которые соединяют троллейбус и провода, называются троллеи. Кстати, от собственного мужа, который знаком с тобой практически всю сознательную жизнь и всегда это знал. Почему не сказал раньше, спрашивается? Не знал, что я не знаю.
Ах, троллейбус, троллейбус, моя вечерняя песня… Особенный для меня не просто троллейбус как таковой, а именно вечерний троллейбус, словно зажжённый неким волшебником фонарь, плывущий по тёмным городским улицам.
Когда-то, полвека назад, в середине шестидесятых, мы жили на окраине недавно построенного жилого массива в новенькой хрущёвке, а рядом было троллейбусное кольцо. О, этот вечерний троллейбус шестидесятых! Я засыпала совершенно счастливой под его ласковое и таинственное гудение. Только троллейбус, и больше ничего, никаких машин. Наша открытая форточка на первом этаже в паузах между рейсами ловила и счастливый смех за окном, и чей-то оживлённо-нетерпеливый разговор, и лёгкое шарканье мужских ботинок по асфальту, и цоканье каблучков-гвоздиков женских туфелек фасона "такса"… Это было похоже на симфонию целого оркестра: когда замолкал ведущий инструмент, вступали мягкие ударные, такие щёточки по медной тарелке – т-с-с… т-с-с… Иногда туда ещё добавлялись звяканье ложек о края чашек и мелодичные голоса маминых подружек, молодых красавиц-училок (чулки со швом, юбка-карандаш, головка с причёской "бабетта" на высокой шейке), хохочущих поздним вечером на нашей кухне. А я за своим шкафом в сказочном детском полусне слушала эту музыку, чтобы уже не забыть её никогда.
Надо сказать, что и сам троллейбус внешне выглядел очень мило: кругленький, лобастый, он имел невероятно одушевлённое, живое лицо, доброе, немного усталое, а главное, всё понимающее. И люди, которых он возил в своей успокаивающе тёплой утробе, были особенными: они тогда не резали перочинными ножиками его мягкие коричневые спинки и сиденья, не расписывали пошлыми граффити его бока, не пытались заклинить его деревянные окна с металлическими защёлками…
Итак, мой первый вечерний троллейбус: мы едем куда-то с мамой и папой. Я уютно устроилась на руках у кого-то из них и знаю, что нам предстоит долгий путь от начала маршрута и до конечной остановки, а это сорок минут сладкой дрёмы… Троллейбус плывёт по ночному городу, сознание моё плывёт вместе с ним, и вдруг непривычно-резко над ухом раздаётся громкий крик кондуктора: "Центральный рынок, кто спрашивал?" Слышу, как открывается передняя дверь, моё сознание резко включается и моментально фотографирует следующую картинку: нарядная девушка с фантастическим начёсом и в сильно зауженной у колен юбке (без сомнения, только что с танцев, устраиваемых в военном училище) пытается взобраться на ступеньку (ы! ы! ы!). Юбка не позволяет поднять ногу, позади напирают другие пассажиры, кондуктор ругается: "Гражданочка! Не задерживайте!" Тогда девчонка отчаянным жестом, решительно поддёргивает юбку кверху, и перед любопытными взглядами моментально мелькают комбинация, коротенькие штанишки, стройные ножки, в автобусе и снаружи раздаётся дружный смех, но неприступная высота уже взята. Девушка наконец на площадке, все успокаиваются, и – у-у-у-у… снова поплыл троллейбус, и моё сознание поплыло вместе с ним дальше…
Середина семидесятых. Мне тринадцать лет. Я еду через весь город на каток. На мне детская цигейковая шуба, ушанка из чёрного кролика, на коленях коньки, связанные между собой шнурками. Народу в троллейбусе мало, за окнами мороз и темень, а я томлюсь сладким предвкушением двух счастливых часов на катке, где меня ждут музыка, шальные, летящие навстречу мальчишки и умопомрачительное скольжение по льду… За две остановки до конечного пункта на задней площадке происходит какое-то странное шевеление, раздаётся жалобная пьяноватая речь с отчаянным подвыванием, затем топот по проходу и вдруг передо мной на сиденье плюхается странная фигура. Она поворачивает ко мне перекошенное лицо с горестно сведёнными бровями и на затяжном всхлипе выдыхает: "Эх, девычка! Кончилось на свете человечество, осталось одно собачество!.."
Вот так. Одно собачество.
Этот странный пассажир, потрёпанный жизнью дедушка, почти лежал на переднем сиденье, повернувшись ко мне и расплющив подбородок о железный поручень, и оттого сам казался похожим на маленькую, жалкую, умную собачку с грустной мордочкой. Он больше не произнёс ни слова, только непрерывно смотрел на меня вплоть до следующей остановки, а я смотрела на него. Помню, что и его глаза, и эта фраза преследовали меня на катке весь вечер, под ритмичные завывания певицы:
Нам с та-бой повстречать-ся не просто
В га-рад-ской суете перекрёст-ка
То ли таа-ам… -
одно собачество.
Что было в нём, в этом дедушке, его фразе, в глазах, если я, спустя сорок лет, до сих пор вижу их в морозной декорации вечернего троллейбуса? Я слышу пение проводов, как замолкающее эхо оркестра, и два заключительных аккорда. Одно. Собачество.