Я понимаю, что он говорит это всем. Подкарауливает туристов, и те, как я, дают ему что-то в твердой валюте. (Странно, что их даже не несколько таких, пять-шесть человек, скажем, все с палками, все рассказывают историю своей жизни. Может быть, они установили очередность.) Но я знаю и то, что рассказ его – сущая правда. Это действительно было. И было с ним. Ибо куда было ему деться. Русского он не понимал, и говорили мы – он на идише, я по-немецки. А откуда я? (Из Израиля.) А что я здесь делаю? (По работе.) Ага… Я упомянул, что до войны моя мать жила в Варшаве, Бернардинская, семнадцать. Ах, совсем рядом с ним, он живет на Радомской, Бернардинская, семнадцать – это где прачечная. А что, разве эта улица вообще сохранилась? Сохранилась, да, и дом тоже. До войны там жили небедные люди. А он живет на Радомской, восемь, это рядом.
Подъехал голландский автобус. Я сказал "шалом" и ушел – чтобы не мешать ему побираться именем десяти колен Израилевых [126] . На месте еврейского гетто стояли построенные в пятидесятые годы бетонные коробки. Больше здесь делать было нечего. Я сел в покорно дожидавшееся меня такси: Бернардинская, семнадцать, это недалеко от Радомской. Znam, znam. [127]
Я знал, что у них был длинный чугунный балкон. Вот он, на втором этаже. Прачечной же почему-то не оказалось – да и трудно себе было ее представить в этой мрачной, до кирпичного мяса ободранной трущобе. Кто и как еще мог здесь жить? Впрочем, можно подумать, что сам я рос в Сен-Жерменском предместье. Еще как могли жить – и жили. Почему бы, собственно, не подняться на второй этаж и не зайти в квартиру. Маме было четыре года, когда они сюда въехали (Эся была еще меньше). В этом доме они прожили ровно двадцать лет. Я знал, сколько у них было комнат, как выглядел кабинет отца, какая комната была ее, какая Эсина, где была "людская" (комната для прислуги – все это время у них служила русинка из Галиции, ее привезли из Вены). Мне много чего рассказывалось об их варшавской жизни. Все было, конечно, идеализировано, представлялось как земной рай. Меньше я знал о своей бабке. По существу, только то, что ее звали Верой и что она умерла в год их переезда (1919). Мама ее совсем не помнила. Так вот он, этот дом. Так же, с этого места, лет сорок назад на него могла смотреть мама. Или наоборот – смотреть на меня с этого балкона.
Я поднялся на их этаж. В потемках, не найдя звонка, я громко постучал по листу фанеры, заменявшему отсутствующее стекло в двери, еще старой, – ручаюсь, здесь еще можно было отыскать их следы.
Какая-то бабка открыла мне – и давай пятиться: пан профессор, пан профессор… не… не… Крестясь при этом. С перепугу едва ли не готовая умереть. Не-е… пан профессор… не-е…
Такое со мной уже во второй раз, меня уже однажды за привидение принимали – теперь, по крайней мере, я знаю за чье. Очень твердо, очень четко выговаривая по-русски каждый звук: меня зовут Иосиф Готлиб, я внук Юзефа Готлиба, профессора скрипки, сын его дочери Суламифи. Мне вспомнилось вдруг имя русинки: Галина? Вас зовут Галина, моя мать рассказывала о вас. Вы ведь приняли меня за своего старого хозяина? Я похож на него?
Полный рот воды – провела лишь рукой по лбу. Тот же самый жест! Тот же самый жест был у Доротеи Кунце!..
В квартире еще кто-то жил, в России бы здесь точно ютилось несколько семей. Из глубины донесся резкий голос: кто там? Это к ней – старуха подтолкнула меня в свою комнату. Маленькая, значит, это и есть "людская". Так и прокуковала в ней всю жизнь. В комнате было посветлей, аккуратно застеленная кровать под тюлевой занавесью с горкой подушечек, стол, шкаф, в углу православный образок.
Пусть она не пугается, я всего лишь внук. В Варшаве по делам, и захотелось взглянуть на дом, где мать росла. Мама умерла несколько лет назад. А что пан Юзеф? Погиб в войну… только не известно точно как. А она-то думала, слана Богу, пан Юзеф с дочкой в России схоронился. Oй, что тут они с жидами делали. А пани Эся что – как коза была шкодливая, сама до Парижу уехала… В Ерузалеме! Боже мой… А пани Сулю, значит, Бог прибрал – крестится.
Я повторяю свой вопрос: что, так уж я похож на своего деда? Сейчас она покажет мне его фото – я сам увижу.
Сохранились, выходит, еще фотографии, кроме той – "расстрельной". Беру, смотрю. Фотография, как снимались когда-то – не стесняясь позировать. Во фраке, со скрипкой, строгий взгляд, в ответ требующий серьезности. Оборотная сторона была типографским способом разлинована под почтовую карточку. Косая надпись в две строки по-русски: "Галине Куковаке, с пожеланием счастья в жизни", дата (27 г.), подпись и скрипичный ключ – из-за которого минувшей зимой весь сыр-бор разгорелся. Но это все детали, главное не это. Теперь мой черед наступил падать в обморок: в точности как мой – шрам на лбу!
Описание охватившего меня ужаса нуждается в самых простых и самых банальных выражениях: мороз подрал по коже, голос пресекся, дыхание перехватило. Пока я смог взять себя в руки и издать хоть слово, прошла банальнейшая вечность.
…Я этого не знал. Как это так может быть? У меня… у меня это несчастный случай… на военной службе.
Этот след у пана Юзефа – значит, это так было. Когда случилось у него это несчастье с супругой, в Вене, она ведь была уже, дай Бог, на шестом месяце. Это было на Пасху, католическую Пасху. В среду или в четверг. Пана профессора не было, принесли письмо в середине дня. Супруга его как прочитала, так сразу велела вызвать извозчика. А пана-то Юзефа нету и нету. Вечер уже, я сама. Появляется наконец – и лица на нем нет. Не спрашивает, где фрау Вера, а сразу: где детки! А детки были у одной фрейлейн – он забыл. Я тогда ему сказала, что фрау Вера… он только рукой махнул и пошел в кабинет. Я не знаю, накрывать на стол или нет. Прямо как подсказало что-то – пошла спросить. Постучала, открываю дверь. Мне тогда восемнадцать лет было, молодая совсем. Открываю и вижу: он стоит с револьвером у виска. Я закричала – он и промахнулся. Но после долго был плох. Все лежал с завязанной головой, кто к нему ни приходил – никого не хотел видеть. Только как успокоился да получше ему стало, сказал, что уезжает в Варшаву, и если я хочу, то могу тоже ехать. Ну, к деткам я привязалась уже, работы другой все равно не было…
А что произошло, что она умерла? Отчего умерла? Умерла – кто? Фрау Вера? Она не умерла, она ушла. Оставила мужа с двумя деточками, сама на шестом месяце будучи, только от другого. К нему и ушла.
Согласитесь, мне было о чем подумать в поезде. Полностью переписывалась наша семейная история. И мама и Эся, они-то все знали (теперь я понимаю, что значило Эсино "тебе тоже крикнули под руку?". Воображаю себе ее состояние, когда она меня увидела). Конечно, ревностно оберегаемой семейной тайной это, строго говоря, назвать было нельзя. Какая тайна, когда в свое время пол-Вены об этом знало. Просто в доме повешенного никогда не упоминалось о веревке. Дочери об этом не говорили, как поздней мама не говорила об этом со мной, а других источников, в Харькове… Кроме того, между катастрофой в масштабе одной венской семьи и моим рождением пролегли гекатомбы Освенцима и ГУЛАГа, сгорела Европа. Может быть, мой харьковский учитель – ученик деда – об этом что-то и слышал из третьих рук, еще до войны. Но там, сообща с мамой, деду воскурялся фимиам, совершенно несовместимый с пересудами такого характера. То, что бабка умерла в Вене молодой, оставив деда с двумя крошечными дочерьми, для меня было фактом столь же несомненным, как существование этих самых малюток, деда, Вены. (Интересно, как сложилась ее жизнь, кто был счастливым соперником, – может быть, она действительно умерла в том же году, например, от родов? Это было бы весьма литературным выходом из положения и не очень бы противоречило тому, что говорилось мне. Старая служанка тоже ведь литературный образ: Эвриклея, узнавшая Одиссея по шраму, ничего не знала. Уехали, и все, больше она в Вене не была.) Вообще-то обман исходил от мамы – не от Эси. А вдруг Эся была уверена, что я все знаю, мы с ней не так уж и часто встречались в Израиле, чтобы обо всем успеть переговорить.
Сквозь стук вагонных колес и звуки немецкой речи, так славно себя не стеснявшейся, мои мысли фильтруются. Доротея Кунце… И она утверждает, что не была знакома ни с каким Йозефом Готлибом? Впрочем, что она лжет, было с самого начала ясно. Просто все стало на свои места – этот ее шок при виде головы в зеркале, во мраке прихожей… Варшавская старушка ведь тоже увидела меня не в лучах юпитеров. А шрам – это облегченная редакция ("ossia" пишут в нотах) зияющей кровавой раны, без которой уважающему себя привидению стыдно показаться.
Поразительно параллельны наши судьбы с дедом, словно я обречен был мистическим образом повторить его жизнь. Продолжить прерванные розыски, чтобы узнать свое будущее? Оно того не стоило. Оно представлялось настолько серым и пресным, насколько в былые годы виделось ослепительно радужным, головокружительно праздничным, Парижем духа. Для того чтобы я вновь подрядился играть "Эркюля Пуаро и Агату Кристи в одном лице", положительно требовалось нажать на другую клавишу, как это и случилось на вокзале в Берлине.