Тадеуш Голуй - Дерево даёт плоды стр 16.

Шрифт
Фон

- Я ничего об этом не знал, Шимон. Удивительно. Происходят всякие вещи, важные вещи, якобы благодаря мне и в то же время помимо меня. Все, что я сделал, собственно, не имело смысла, повода… Не знаю, понимаешь ли ты, но я мог бы привести целый перечень. Это ужасно, тем более ужасно, что все имеет какие-то непреднамеренные последствия. Я вовсе бы не удивился, если бы, например, нашлись люди, которые бы не хвалили меня, а только обвиняли. Наверняка есть и такие. Одни из‑за меня спаслись, другие, возможно, погибли.

- Смотря кто. Ты помог Шимону бежать. Шимон был в лесу, стрелял, убивал. И тех, кого он убил, мог убквать благодаря Роману Лютаку. Переживаешь, что вдовы жандармов и эсэсовцев смогут тебя обвинять? Все зависит от того, кто кого, разумеется. Если бы пан доктор, торговавший абажурами, узнал, что раскусил его ты, то перед смертью кричал бы: "Меня убил Лютак!" Он‑то наверняка пойдет в расход. Но все они не могут и не будут кричать!

- Не в том дело, что они могут. И не в них, Шимон. Мне это трудно выразить, но пойми: ты был в Испании, в лагерях, в лесу и знаешь, за что, зачем, почему, у тебя были основания, свои основания, а у меня нет. Дьявольское свинство!

- Свинство, - согласился Шимон. - А ты, глупый человек, умереть мне на этом месте, переживаешь, вместо того чтобы придумать, как избавиться от переживаний. Такая биография, такая прекрасная биография, и вдруг - дерьмо. Абажуры!

Я махнул рукой. Уже давно не сделал ни одной штуки, не было проволоки, не хотелось уже искать поставщиков и покупателей, впрочем, сам понимал, что это неудобно, что мое надомничество оскорбляет нечто связанное с моим именем. Но я ни с кем не делился своими сомнениями. Жизнь готовила сплошные неожиданности, а последнее известие, что я снова невольно совершил доблестный поступок, вынуждало призадуматься о себе. Я был благодарен Шимону за разговор, но и в его отношении ко мне не все было ясно. Правда, мы познакомились еще Там, но не дружили, все дело с побегом провернул кто‑то другой, откуда же взялись дружеские и сердечные чувства? Я догадывался откуда. Шимон слишком часто рассказывал о своем побеге, был слишком счастлив на воле, чтобы не возвращаться мысленно к человеку, при поддержке которого обрел свободу. Когда партизанил, в сознании его возник образ Романа Лютака, не имевший ничего общего с подлинным, а после освобождения заиграл еще более яркими красками, когда Шимону стало известно о том, что уготовила мне судьба в самом начале. Тот, кто столько перенес, непременно был достоин, по мнению Шимона, такой судьбы. Я не чувствовал себя достойным ни пыток, ни того чудовищного времени, которое я провел в камере с Катажиной, ни лагерных лет. Это было, как говаривали немцы, "umsonst" - ни к чему. А все‑таки не хотелось беспрестанно делать никчемные шаги, особенно с тех пор, как я осознал, что они чреваты непредвиденными последствиями, обрушивающимися наменя. Но что же я должен был делать? На этот вопрос Шимон не мог ответить, улыбался чуточку конфузливо, чуточку иронически и, казалось, не желал, не мог говорить об этом всерьез, с глазу на глаз, заранее полагая, что подобные темы вообще не годятся для разговора. Я не настаивал с непривычки к диалогам о самом себе, а те, которые я вел в последнее время, были в духе ребяческих исповедей, которыми обмениваются школьники, лживых и оставляющих неприятный осадок. Выражение лица Шимона говорило: "Не дури, ты сам обязан до этого дойти". Если бы я хоть знал как! Путем размышлений. На это не хватило бы сил.

Я оказался в затруднении, которым сопровождается отказ от прежних взглядов без выбора новых, причем известную роль играла здесь и перемена обстановки, квартиры. Меня окунули в действительность, которая требовала, по крайней мере, перемены образа жизни. "Вот теперь начнется жизнь", - припомнилось мне высказывание Катажины, провозглашенное ею, когда мы вступали во владение нашего семейного гнезда. Тогда я тоже испытывал внутреннюю потребность "начать сызнова", лишь с той разницей, что без тревог и душевного смятения.

Я не предполагал, что мебель - глубокое кресло с прибитым снизу инвентарным номером НСДАП, диван, шкаф, - способны возбуждать тревогу, а она тревожила самым фактом своего существования. Я подсмеивался над Терезой, которая еще явно сомневалась в реальности нового приобретения, а сам, вопреки тому, что радовала перемена к лучшему, порой задавался вопросом, имеет ли она смысл, не является ли вся эта мебель жалкой и смешной, словно боялся стать ее рабом. Вдобавок мне недоставало привычной работы, следовательно, времени было с избытком, чтобы тратить его на пустопорожние раздумья. Пожалуй, именно это и представляло наибольшее зло.

Я бесцельно слонялся по квартире, останавливался перед зеркалом, ощупывал лицо, скалил зубы и корчил рожи. Ходил за покупками, чистил картошку, мыл посуду, проветривал простыни и одеяла на балконе, драил наждаком дверные ручки, прочищал калориферы, выстригал продовольственные карточки в соответствии с нашими дневными потребностями и скалывал талоны, наконец - штудировал газеты, систематически выписывая из них различные сведения: о правительстве, партии, международных делах, экономике Германии. Владелец квартиры, вероятно, был до войны страховым агентом, прежде чем сделался агентом гестапо, так как я нашел в комоде пачки полисов, напечатанных на меловой бумаге. Именно чистые оборотные их стороны подсказали мне мысль вести заметки и заняться самообразованием - великолепная белая бумага попросту требовала, чтобы ее использовали. Начиная свои исследования, я не задумывался об их прикладной стороне, но вскоре пришел к выводу, что они пригодятся. Я знал так мало, так мало.

Следовательно, день у меня был словно бы занят, однако возня, которой еще недавно вполне хватало, чтобы целиком предаваться ей, теперь не удовлетворяла меня, ибо я проникся убеждением, что уже перерос ее, смотрю на нее с высоты собственной персоны. Ничего подобного Там я не испытывал. Там между мной и моей работой царило полнейшее согласие.

- Тебя что‑то гнетет, Ромек, - заметила как‑то Тереза. - Осунулся. Что с тобой?

- Ничего особенного. Мне кажется, что у меня слишком много свободного времени.

- А ты уже отдохнул? О работе не беспокойся, скажи только, какую хочешь. Сегодня вечером у меня собрание, затянется допоздна. Не леди меня, ужинай один.

- Какое еще собрание? Что вы на этих собраниях делаете? Мир спасаете?

- Спасаем‑таки, если тебе угодно. Сегодня директора будем вывозить на тачке, уж больно зазнался, все развалил начисто, производительность хромает, а он… Ну, посмотрим. Будет трудновато, вуереновцы мешают.

Я обрадовался, так как знал, что такое ВРН, пригодилось изучение газет.

- На моей фабрике не будет борделя, - сказала Тереза. - На той неделе не выдавали зарплату, в прошлом месяце привезли гнилое полотно, в руках разлезалось, с мая простаивает агрегат, и не ремонтируют.

- Ты все это принимаешь к сердцу?

Она смотрела на меня так, словно не расслышала вопроса.

- В декабре будет съезд партии, - сказала Тереза как бы про себя. - Меня выдвигают в делегаты. Я им там скажу в Варшаве, что думаю. Даже печень болит от всего этого.

Она схватилась за живот. Ну как же я мог морочить голову Терезе своими сомнениями, при ее больной печени, в преддверии партийного съезда. Негоже было.

В тот день я долго ждал возвращения тетушки, но к полуночи забеспокоился не на шутку, наконец оделся и пошел на фабрику. Ворота были уже заперты, собрание давно кончилось, охранник ничего не знал о Терезе. Еще раз проверил дома: не пришла. Снова вышел, на этот раз в комиссариат милиции. Оттуда позвонили в городскую комендатуру и на станцию "Скорой помощи". Тереза была уже в клинике, подстрелили ее на улице, ранили в живот.

Дежурный врач не обещал ничего утешительного. Тереза получила три пули. Меня к ней не пустили. Милицейский капрал, сидевший в коридоре у изолятора, сказал:

- Бандиты ее отделали. Подстерегали.

- Но почему? Господи, почему?

Он пожал плечами. Осведомленность такого рода не входила в его компетенцию. Я ждал в дежурке, сам не знаю - чего и кого, пока не приехал Лясовский с двумя штатскими. Мы вошли вместе в изолятор, где одиноко лежала Тереза. Уже прооперированная, без сознания. Подле нее сидела сестра, держа руку на пульсе.

- Полагаю, сделали все, что было возможно, - сказал Лясовский. - Лишь бы пришла в сознание, чтобы могла сказать - кто. Ведь она должна была их видеть, стреляли в упор, спереди. Хорошо, что вы здесь, может, что‑нибудь знаете? Ведь живете вместе. Видели ее перед собранием?

- Конечно. Перед уходом говорила, что будет трудновато, собрание затянется допоздна.

- Говорите, говорите.

Осторожно, чтобы ни в чем не переборщить, я рассказал о нашем разговоре, не веря, однако, что следы ведут на фабрику.

- Ничего у нее не взяли. В сумочке были деньги, следовательно, не разбойное нападение, - вслух размышлял Лясовский. - Надо поприжать фабричных, может, что‑либо знают. Она не получала какого‑нибудь приговора или анонимного письма на этих днях?

- Нет, ведь сказала бы.

- Могла скрыть. Поедем к вам, посмотрим.

- Я предпочел бы остаться.

- Оставайтесь. Один из наших тоже останется, на тот случай, если придет в сознание.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке