Один раз, впрочем, все выборные увиделись на суде, когда им объявляли приговор. Старик Грубый и Козина, как наиболее виновные, были приговорены к году тюрьмы. Остальным было объявлено, что они будут немедленно выпущены на свободу, как только дадут подписку в том, что признают себя крепостными барона фон Альбенрейта. При этом один из судей напомнил им о печальном конце ходского восстания, о том, что всеходские деревни уже подчинились и дали такую подписку.
Это решило вопрос. Большинство ходов было измучено тюрьмой и тоской по дому и семье. К чему бесполезное упорство?
Первым подписался мраковский Немец, за ним Печ, а потом один за другим остальные. Эцл-Весельчак, который так горячо говорил на проводах масленицы в Трганове о смерти немецкой плетки, поставил свое имя последним. И все было кончено! Их отпустили, они были свободны, как птицы. Но никто из них при этом не испытывал радости. Медленно, точно от свежей могилы, отошли они от стола, на котором лежала подписанная ими бумага.
После этого один из судей обратился к Грубому и Козине, еще раз предложив также подписать бумагу. Но драженовский седовласый староста только покачал головой, а его племянник, глядя прямо в глаза судьям, сказал:
- Ломикар может заставить нас ходить на барщину. Но как я могу сказать, что наши права не имеют силы? Зачем же тогда мы подавали жалобу, зачем судились, ходили в Вену, к самому двору, зачем сидели здесь в тюрьме, зачем пролилась наша кровь? И вы хотите, чтобы я теперь сказал: все это делалось попусту, все это было только блажью? Нет, я хорошо обдумал, я взвесил все, прежде чем начать. Наши права имеют силу, и пусть нас рассудит сам бог…
Подписавшие бумагу ходы слушали речь Козины потупив глаза. И когда, следуя за служителем, они проходили мимо Козины и Грубого, они не отваживались поднять на них глаз.
Освобожденные ушли, а драженовского старосту и его племянника опять отвели в тюрьму, откуда им предстояло выходить только на арестантские работы в кандалах.
Отрезанный от вольного мира, Козина был предоставлен самому себе, своим обманутым надеждам, своей тревоге за жену и детей. Тяжело переживал он разлуку с Грубым. Все остальные поддались малодушию. Он один, дряхлый, больной, устоял и не сдался! Если бы можно было быть вместе со стариком и ухаживать за ним! Козина просил об этом, но ему отказали.
Уплывал день за днем, один другого длинней; тяжелей и печальней. Когда уходили освобожденные земляки, Козину кольнуло в сердце. Теперь они дома, сидят со своими женами и детьми… Мыслями он тоже был дома, видел перед собой Ганку, как она страдает и мучается, видел старуху мать, суровую, не умеющую жаловаться, но страдающую вдвойне. Ганка горюет только о нем, а мать скорбит еще о ходской неудаче, о разбитых навсегда надеждах. Ей не дождаться той золотой свободы, ради которой она берегла, как клад, старые грамоты, ради которой она послала сына на муки.
А Павлик и Ганалка! Сердце узника болезненно сжималось, когда он представлял себе детей, заброшенных и несчастных, и вызывал из глубин памяти картины прошлого - резвящихся малышей, их смех, их ласки, их голоса и топот быстрых ножек, когда они, бывало, бегут ему навстречу…
Он живо представил себе, как Ганка, услышав о возвращении Весельчака, вихрем полетела в Кленеч, как расспрашивала там о нем, о муже; и как она потом плелась домой вся в слезах, узнав, что он не так-то скоро придет домой… Как они там будут без него? Сколько дел и хлопот у бедной Ганки! А он? Он никого не видит, точно заживо погребенный. Хоть бы весточка о гом, что делается дома, что творится в Ходском крае!..
Как там? Козина хмурил брови и невольно сжимал кулаки, припоминая все беззакония, чинимые над ходами, беззакония, жертвою которых был он сам. Они вопиют к небу, но нет нигде защиты, нет справедливости. А что еще будет, когда он вернется, пойдет на барщину и должен будет молча сносить панские оскорбления и издевательства.
В глубине души он надеялся, что кто-нибудь навестит его в тюрьме. И больше всего он ждал Ганку. Однако день проходил за днем, прошло уже две недели, зима стучалась в дверь, но никто к нему не приходил. Ожидания были напрасны, и Козина чувствовал некоторую обиду. Но, может быть, к нему просто никого не пускали? Да, он не ошибся. Если бы он знал, что Ганка, сгибаясь под тяжестью забот, не могла съездить в Прагу сама и послала туда верного друга, волынщика Искру Ржегуржека! Если бы только Козина знал о том, как добивался Искра разрешения повидать заключенного! Как он ходил от Понтия к Пилату, как обивал все пороги, как бродил целыми днями вокруг тюрьмы, пока его, наконец, не прогнали! Но узник ничего этого не знал…
Наступила томительная и долгая зима.
Козина непрестанно спрашивал тюремщиков о старом дяде и просил пустить его к нему. "Старик болен, и ему становится все хуже и хуже", - это Козине сказали, но пустить к нему не пустили. Козина хорошо понимал, что с ним обращаются в тюрьме очень строго, что с другими, настоящими преступниками, так сурово не обращаются. Он понимал, что виновник его несчастия, как и всех ходских бед - был все тот же Ламмингер. Кровь в нем так и кипела, и когда иной раз он представлял себе, что было бы, если бы тргановский пан вдруг вошел к нему и предложил свободу с тем, чтобы он отрекся от своих убеждений и признал, что ходские права потеряли силу, он чувствовал, что ответил бы ему решительным "нет", бросил бы это "нет" прямо в лицо бесчестному палачу и выдержал бы его угрожающий, злобный взгляд, как и в тот раз, когда пан явился в Уезд за старинными грамотами.
Глава двадцать пятая
В теплый мартовский день сторож вывел Криштофа Грубого из камеры на тюремный двор. Старик был очень слаб и не мог ходить. Он тотчас же опустился на грубо сколоченную скамью, стоявшую на солнечной стороне двора. Драженовский староста заметно исхудал и осунулся. Он начал хворать еще когда заседал апелляционный суд, а тюрьма и беспокойство о доме доконали его. Опустившись на скамью, Грубый вытянул ноги и, сложив на коленях руки, уставился в безоблачное сияющее небо, которого он так давно не видал. Но уже через минуту Грубый закрыл глаза и голова его склонилась на грудь. Так он сидел, не шевелясь и думая свою думу, и только изредка вздрагивал, когда его мучил кашель. Вдруг он поднял голову: на землю перед ним упала тень.
- Ну как, старина? - спросил его какой-то важный пан в темно-коричневом кафтане, в черных штанах и чулках, с тростью, украшенной серебряным набалдашником.
- Плохо, ваша милость, - ответил старый ход. - Еле ноги волочу. Силы, как вода, уплывают. Сперва хоть сон был, а сейчас… И ломота в костях… От этого и худею.
- Не унывай, старина. Я тебе дам порошки.
- Эх, ваша милость, аптека уже не для меня. Не пережить мне весны. Да оно и лучше.
- Ну, старина, что это ты умирать собрался? Ведь мир прекрасен.
- Это правда, ваша милость, когда человеку хорошо живется… А нашему брату…
- Ничего, как-нибудь перетерпишь.
- Не думаю, ваша милость. А если бы даже… так лучше пусть бы со мной сделали, что хотят, только бы нам отдали наши права. А их не отдают… Вот то-то и оно, ваша милость…
Старик бессильно махнул рукой и затрясся в приступе жестокого кашля. Врач с состраданием глядел на него. Наконец, кое-как отдышавшись, Грубый поднял глаза на врача и спросил:
- Ваша милость, если уж вы так добры, так не скажете ли мне, что с тем парнем, с Козиной?
- С Козиной? Ничего. Стоит на своем. Видно сразу, что в вас течет одна кровь. Эх, вы, глупые! О чем вы только думаете? Почему не покоритесь?
Грубый покачал своей седой головой.
- Нет, нет, пан доктор, об этом лучше не говорите… А вот как он - не болеет?
- Козина? Нет, - сухо ответил врач, несколько задетый непримиримостью старого хода, и повернулся, собираясь уйти.
- Еще об одном попрошу, ваша милость, - задержал его Грубый. - В какую сторону отсюда наш город Домажлице?
Врач удивленно взглянул на старика.
- Зачем тебе?
- Да так… чтоб смотреть на небо, что в нашей стороне, над нашим краем…
Врач посмотрел на солнце и, махнув рукой, сказал:
- Вон там, в той стороне Домажлице и этот ваш несчастный край, упрямцы.
Голос его, однако, звучал уж не так резко. Уходя, он еще раз оглянулся на старого хода. Тот пристально смотрел на небо, под которым вздымались Шумавские горы, где лежала его несчастная родина, за которую он страдал и которой были посвящены все его помыслы.
Выйдя из-под сводов новоместской ратуши, врач встретил советника апелляционного суда Пароубека, который спросил, куда он ходил. Доктор сказал, что он проведывал старого хода.
Доктор права Пароубек заморгал своими косыми глазами.
- Знаете, как выразился о нем и о его племяннике наш советник Кнехт? - спросил Пароубек. - Он сказал: "ЕсЫег ЬоЬт-18Й1ег БгсЬзсЪайеЬ", и при этом поглядел на меня! - и Пароубек осклабился так, что все морщины у него собрались под левым глазом. - Они и впрямь неподатливы. Скорее отдадут себя на растерзание, чем откажутся от своей веры в ходские права. Этот Козина говорил, - зачем, мол, мы требуем, чтобы он отказался от старых прав, если они все равно потеряли силу? А я, говорит, поступаю по совести и иначе не могу.
- К ним отнеслись еще довольно снисходительно, - заметил врач.