И он снова вставал, чтобы прочесть на надгробной плите имя похороненного здесь человека, а затем, вернувшись на свое место и разглядывая мраморную скульптуру, начинал с ней воображаемую беседу:
- Вот так-то, дорогой Иеронимус! Жаль, что больше не разрешают хоронить в церквах. А не то велел бы я воздвигнуть себе надгробие тут, по соседству, - ты бы здесь лежал, я там, друг на дружку стали бы поглядывать, да и поболтать нашлось бы о чем. По лицу судя, ты был человек порядочный и уж, конечно, немало своих горестей мне бы поведал. Н-да! Что ж поделаешь? Нужно терпеть, А все же, сдается мне, лучше церкви нет для покойника места. И ладаном пахнет, и молебны что ни день. На кладбище, по правде сказать, дождь вымочит…
Смерть, однако, пусть даже на кладбище похоронят, лишь тем несет… свободу, кто при жизни не о благе своем помышляет, а с твердостью и без ропота встретить ее готовится.
Воздаяния в загробном мире синьор Аврелио для себя не ждал; с собой хотел он унести лишь совесть, чистую оттого, что ни разу в жизни, до самой последней минуты, не сотворил он зла по собственной воле. Из прочитанных книг, а также благодаря веяниям, носившимся в воздухе, синьор Аврелио знал о накопленных наукой сомнениях, которые, подобно грозовым тучам, омрачили светлое толкование смерти, внушаемое нам верой, и сожалел, что сегодня даже для такого набожного человека, как он, господь уже не мог быть тем всемогущим, который за шесть дней создал мир, а на седьмой отправился отдыхать.
В то утро у входа в церковь ему повстречался удививший его своей наружностью пономарь - красивый старик с огромной бородой, весь заросший волосами, который заметно гордился и своей густой бородищей, и копной разделенных пробором вьющихся волос, ниспадавших ему на плечи. Красивой у него была только голова; казалось, приземистое, дряхлое, сгорбленное тело с трудом удерживало эту голову с целой копной волос. Размышляя о жизни и смерти, с горечью думая о ничтожности человеческой души в наш хваленый век просвещения, обратившись в мыслях к старому богу нетронутой веры наших отцов, синьор Аврелио вскоре уснул. Этот старый бог явился ему во сне, дряхлый и согбенный, с трудом удерживая на плечах косматую голову с огромной бородой, точь-в-точь как у того пономаря. Бог присел рядом и принялся изливать перед ним душу, как перед геронтом из греческой комедии:
- Плохие времена, сын мой! Видишь, до чего я дошел. Сторожу здесь пустые скамьи. Разве изредка заглянет какой-нибудь иностранец. Но, знаешь, не ради меня они ходят. Им бы только старинные фрески да памятники смотреть. Иной раз в алтарь заберутся, чтоб лучше разглядеть роспись. Плохие времена, сын мой! Да ты, должно быть, слышал? Или в новых книгах прочел? Выходит, я-то, предвечный бог, вроде ничего и не совершил, все само собой получилось, естественно, постепенно. Выходит, это не я вначале создал свет, а затем землю и все остальное, как тебя учили в детские годы. Куда там! Я тут будто и ни при чем. Понимаешь, туманности?.. Космическая материя… И все совершилось само собой. Я тебя сейчас насмешу: один, говорят, ученый какой-то обшарил все небеса, а затем набрался храбрости заявить, что не смог обнаружить и следа моего присутствия. Ну, сам скажи, можешь ты себе представить, как этот бедняга со своим телескопом гонялся за мной по небесам, когда в его жалкой душонке не было и частицы меня? Да, любезный сын мой, я бы над ним посмеялся от всего сердца, если б не видел, как доверчиво люди относятся к подобной ерунде. А ведь я еще помню, как всех держал в священном трепете, как говорил с людьми языком ветров, громов и молний. А теперь они придумали громоотвод, понимаешь? И перестали меня бояться. Нашли, чем объяснить и дождь, и ветер, и все прочее, и перестали молить меня о милости. Что ж, видно, придется мне покинуть город и ограничиться одной деревней. Там еще найдутся, не скажу - многие, но кое-какие чистые крестьянские души, для которых и лист с дерева не упадет без моей воли. Для них я по-прежнему творю и дождь, и вёдро! Пойдем к ним, сын мой! Ведь вижу, что и тебе здесь не так уж весело. Пойдем со мной в деревню, к людям богобоязненным, к людям добрым, трудолюбивым.
При этих словах синьор Аврелио почувствовал, как у него сжимается сердце. Деревня! Его мечта! Он видел ее перед собой так ясно, словно уже находился там и дышал чудотворным сельским воздухом, как вдруг почувствовал, что кто-то трясет его за плечо.
Открыв глаза, он вне себя от изумления увидел прямо перед собой живого бога-отца из крови и плоти, который и наяву повторял: "Пойдем же, пойдем…"
- Но ведь я уже столько времени… - пробормотал синьор Аврелио, вытаращив на него глаза, совершенно подавленный тем, что его сон стал явью.
Старик пономарь тряхнул связкой ключей:
- Пойдем, пора запирать церковь.
1901
Перевод Г. Брейтбурда
Габриэле д'Аннунцио
БРАТ ЛУЧЕРТА
Монастырь виднелся за густой порослью пирамидальных тополей и белых ив, а перед нею высилась ажурная колокольня, резко выделяясь своим красным цветом на лазурном фоне неба. На крышах завели свою веселую музыку ласточки: шелест крыльев, трели, чириканье, писк, страстное щебетанье, дуэты любви. Фра Лучерта то и дело выпускал из рук мотыгу и слушал, полузакрыв глаза от восторга. Но когда он открывал их… Какие это были глаза! Можно было подумать - они похищены у дикой кошки, а весь он казался фигурой, соскочившей с одной из кошмарных картин Иеронима Босха: длинный, тощий, суровый, в серой рясе, над которой выступала большая лысая голова, окаймленная темной бородой.
Но надо было видеть брата Лучерту по вечерам под портиком, в тихом монастырском дворике, который, можно сказать, являлся его постоянным фоном. Стенами обители победоносно завладел пышно разросшийся плющ темно-зеленых тонов - плотные щитки его листьев свисали между колоннами, дерзновенно устремлялись вверх по стене к самому высокому оконцу, образуя фестоны, гирлянды, а на колоннах - целые капители из листьев, трепещущих при малейшем дуновении ветерка. Посреди двора - колодезь. А он, сидя под сенью портика, казалось, погружен в размышления о "понтийской воде" или о "великом эликсире". Впрочем, если бы он в жил во времена Никола Фламеля, или Парацельза, недостижимый блеск философского камня не тревожил бы его снов: ему скорее являлись бы сверхземные лучезарные лики, которые мы видим на картинах Джотто или Фра Анджелико.
Брат Лучерта любил цветы: сколько заботы, сколько ласкового внимания уделял он пяти большим клумбам позади церкви! В былые времена на этом клочке земли монахи рыли себе могилы: лишь местами среди крапивы и дикого овса пестрели там желтые чистотелы. Но любящая рука брата Лучерты вызвала к жизни целое племя цветов: отдельные пятна и длинные полосы гераней, пионов, восточных ранункулов перекрывали яркой звучностью своей алой гаммы нежные ноты ломоносов, лилий, ландышей; лиловые гроздья сирени были словно ясный возглас, замиравший в светлой голубизне гиацинтов; кусты роз, хохолки ванили, пучки резеды, оранжевые тюльпаны, золотистые нарциссы создавали многоцветную могучую симфонию красок и ароматов, переливно звучавшую под лучами летнего солнца.
Монах ложился ничком на землю и, почти сливаясь с почвой, ощущал себя частицей природы, затерянной в ее необъятном чреве. Все кишение, весь трепет окружающей жизни, все эти неясные шелесты и шорохи баюкали его, усыпляли, ему казалось, что он, словно соломинка, попавшая в водоворот, уносится куда-то в едином всепобеждающем потоке живой материи. Ему казалось, что струящаяся в его жилах кровь не возвращается обратно в сердце, но течет все дальше и дальше - плавно, длительно, бесконечно: он ощущал, как она, эта кровь, беспрестанно обновляется в его жилах, словно вытекая из неведомого далекого родника, в который какое-нибудь прекрасное божество Эллады изливает амброзию бессмертия.
Так и лежал он в забытьи, раскинув по траве руки. Ему представлялось, что его тело и есть сама эта плодоносная почва, что из всех его членов рождается юная жизнь, выступают побеги и ростки.