* * *
Сначала из-под груды камней показалась рука, потом грудь, сплющенная, как лепешка, наконец, размозженная голова - какой-то бурый ком. Рядом нашли и винтовку. Оптический прицел был разбит.
"Вот он. Этот… Этот убил, - уставился Ваня туда. Напрягся, побагровел. - Гад! У-у, гад!"- уже не мальчишка, не "мамин сынок", цедил он мстительно, злобно, как мог бы сам взводный, как Матушкин. Из-за этого фашистского снайпера погибли Пашуков и Сальчук, пришел в бешенство лейтенант, пригрозил отдать его, Ваню, под трибунал. Кажется, Ванечка впервые почувствовал ненависть. Стиснул зубы и кулаки. Но тут же и отвернулся - невозможно было смотреть на это кровавое месиво. Отвернулись и Лосев, и Орешный, и Чеверда. А Семен смотрел. Смотрел молча, упорно. Но выносить из церквушки не стал - отказался.
Когда Нургалиев и Голоколосский поволокли убитого снайпера на улицу, Пацан, как и все, сперва тоже стоял в стороне. Что-то в нем, прежнем, как будто разладилось. И все-таки вид поверженного ими врага подмывал его, и, скаля щербатые зубы, он вдруг сорвался и тоже пошел с трупом рядом. Раза два подсобил, уцепившись за свисавшую с немца полу шинели, и с удовольствием матюкнулся. А тело за часовней швырнули в сугроб.
Наваливалась ранняя зимняя ночь. Солдаты спешили. Проломы в стенах церквушки задраили плащ-палатками, одну дыру над дверьми оставили под дымоход.
О фашисте за делом забыли. Но там, где его нашли, все старательно выскребли, притрусили щебенкой.
У порога внутри уже разгорался костер. Все столпились у огня. Из города приковыляла полуторка, привезла старую мебель на дрова, пару матрасов, перину, где-то нашли и солому. Ею устлали весь пол, командиру положили перину. Кто-нибудь нет-нет да и подкинет соломки в огонь. Церквушка тогда ярко озарялась. Дым хотя и валил в "дымоход", расползался, однако, и внутри, ел глаза, першило в горле. Но после морозного тяжелого дня, после недели на колесах здесь было как у Христа за пазухой - спокойно, уютно, тепло. Хотя все измучились, всех смаривал сон, его настойчиво отгоняли. Ждали. Упревала пшенная каша в котле, в ведре вскипал чай. Сбоку на трех кирпичах к огню прижался тазик. В нем вкусно потрескивал жир. Семен собирался варить шоколад.
- Не томи, Барабанерман! Расторопней, расторопней давай! - покручивая пшеничные усы, с напускной строгостью потребовал Голоколосский. - Какой же ты одессит? Там вроде шустрые все.
Семен и сам спешил, старался вовсю. Суетился. Глотал от голода слюни. Пропустил подначку мимо ушей.
- Молчишь, Барабанович? А ведь обязан ответить. Да, да, не отмалчивайся, обязан! Я ведь… Я кто? - многозначительно ткнул себя пальцем в грудь Игорь Герасимович. - Я, как-никак, старше тебя и возрастом, и званием. Какой-никакой, а ефрейтор! Их бин, - подмигнул он, - ефрейтор! Фюрер и тот, говорят, с ефрейтора начинал. А ты вон еще рядовой.
- Чего привязался? - вступился за Семку помор. - Фюрер… Это же надоть! Нашел пример с кого брать. С бесноватого!
- Что-о? - вскинулся Игорь Герасимович. - Ты эти штучки мне брось! Я покажу тебе пример! Ишь, ловкий какой… Смотри, - обратился он за поддержкой к солдатам, - базу подвел. Я тебя, треска беломорская, быстро за жабры.
- А я тебя, каланча городская, за твою поганую пасть. Как ты с солдатом молодым обращаешься? - уперся руками в свои впалые, сухие бока расходившийся Лосев. - Вон Изюмов. Младше тебя, а умней. Тожеть ефрейтор. И не наводчик, как ты, а уже командир.
- Командир… Ха! Угробил двоих. - Инженер вдруг осекся, покосился на одиноко застывшего в темном углу вновь испеченного командира первого расчета, потом осторожно на взводного. Тот уже обернулся к нему. Инженер втянул голову в плечи.
- Ты-ы! - только и успел осечь его Лосев.
- А ну тебя, - решил отделаться от помора Игорь Герасимович. - Чего встрял? Не к тебе обращались.
- К тебе, не к тебе, а надоть это, - наседал, не сдавался помор, - Надоть того, - покрутил он заскорузлым пальцем у лба. - Смекать надо, ты, инженер. Он же как? Барабанер-то наш. Не как-нибудь там… Рецепт у него.
- Рецепт… Не смеши просвещенных, - осек помора Игорь Герасимович. - Педант он, вот он кто. Знаем мы их, шагу без системы не ступят. Все у них так. Все чтобы по логике им, по науке.
- У кого это у них? Кому это им? - уловив в словах, в голосе Голоколосского тайный намек, выступил из угла, из полутьмы ближе к костру Ваня Изюмов. Наклонился к куче изломанной мебели.
Барабанер настороженно вскинул кудрявую темную голову, уставил загустевшие сразу глаза в ухмыляющуюся рожу наводчика второго расчета.
Инженер пригладил усы, хитро прищурился.
- У кого… Да у педантов, у теоретиков этих там всяких, - помедлив, уклончиво ответил он. - Ох уж эти рецепты, системы, теории мне! Только застят глаза, засоряют мозги!
- При чем тут теории? - выпрямился Ваня со старым стулом в руках. Размахнулся им, хватил со всей силой о стену. Раздирая сиденье на части, стал бросать их в костер. - И потом… Так уж и застят? Напротив, все считают, что освещают. Теории теориям рознь. Научные…
- Гм, считают… Научные, - хмыкнул Голоколосский, тронул с усмешкой мизинцем усы. - О людях, их жизни, что ли? Э-эх! - вздохнул он презрительно. - Мальчик. Подрастешь, с губ сотрешь молоко, в настоящей жизни повертишься. Пооботрешься среди разных людей. Вот тогда и поймешь. Слишком мы человеки, наши жизни необъятны, подвижны и противоречивы, чтобы их, не греша против истины, удалось полностью охватить, включить в какие бы то ни было системы и теории, точнехонько предусмотреть и отладить. От них, этих идеалов и схем, столько же пользы, сколько и зла. Засоренье мозгов. Мертвечиной от них нередко несет за версту - от этих теорий и схем. Слепо поверишь… Уверуешь в них, того и гляди, споткнешься о череп, о кости.
Матушкин лежал на перине. Хотя и дремал, все же слушал вполуха, о чем говорили солдаты. Вдруг уловил главную мысль Голоколосского. И удивился: "Недаром инженер. Ишь, какого закрутил. - Перевернулся с бока на спину, задумался, уставившись взглядом в изуродованный взрывами свод. - Так, по-твоему, что, - восстал невольно Евтихий Маркович против неправедных слов наводчика, - ерунда это все, по-твоему: план, расчеты? - на свой лад, несколько узко понял инженера охотник. - И мой, значит, план, весь этот рубеж наш, что, тоже, значит, по-твоему, ерунда? - Матушкин сейчас воспринимал все только сквозь призму предстоящего боя и ни о чем другом думать не мог. Беспокойно заерзал на непривычно мягком и теплом ложе. - Нет, брат, - в какой уже раз, все снова прикинув в уме, успокаивал он себя, - с кем, с кем, а уж с немцем… Тут, брат, как? Тут, брат… У них, гадов, свой точный план, а я им свой. Тоже… Да еще, может быть, и получше, более точный. Я-то ведь знаю: нет им иной дорожки, только к броду, на мост. Вот и учел, вот и выстроил свой план. Какое же тут засоренье мозгов? Никакого тут засоренья нет и зла никакого. Напротив, добро одно. Ты это брось…" - мысленно пригрозил он Голоколосскому. Скинув с себя этим спором одолевавшую" его дрему, Матушкин теперь стал ловить слова инженера в полное ухо.
Голоколосский хотел, чтобы Барабанер какао и все остальное сразу вывалил в таз. Вкус, считал он, от этого не изменится, а шоколад будет готов намного быстрее.
- Эх, размаха нет у тебя, не хватает размаха. Так чтоб, знаешь… По-нашему чтоб!.. А ну-ка вали сразу все, - потребовал от Семки Голоколосский. - Слышишь, вали! Давай, давай! Дай-ка я сам!
Голоколосский, длинный, как жердь, протянул мимо него руку, схватил красивую, с золотистой этикеткой пачку.
Семен его оттолкнул.
- Ах, ты!.. - замахнулся инженер.
- Но, но! Еще чего мне! - гаркнул Матушкин. - А ну кончай! Ты что? Заработать у меня захотел?
Голоколосский застыл. Оглянулся с опаской на лейтенанта. Остальные плотней обступили его и Семена.
Вот так же, как солдаты сейчас вокруг него, бывало, стояли возле бабушки Раи Семен со своими сестренками. У сестренок жадно горели глаза. Отвлекая, шамкая ртом, бабушка им объясняла: вот, мол, глядите, масло в кастрюлю кладу, ставлю на примус, вот жир закипел, сыплю в него какао, лью мед, бросаю корицу, ваниль. Все мешаю теперь. В корявых руках бабушки Раи трудно ходила тяжелая деревянная ложка.
Корицей, ванилью даже немецкий транспортный "юнкере" не оказался богат. Ни медом, ни сливочным маслом. Только какао нашли, рафинад, маргарин. А все остальное Семен делал, как бабушка Рая. Голоколосский же лез не в свое дело, только мешал да еще на что-то там намекал. Прямо, конечно, он не смел ему сказать, да и вряд ли хотел оскорбить. А если бы и хотел, кто бы ему позволил это? Но Семену все равно было обидно: или не всем одинаково достается от этой проклятой войны? Из его семьи, наверное, уже никого нет. Ни отца, ни матери уже у него нет, ни сестренок. Нет уже и бабушки Раи. А он, может быть, для того и уцелел, чтобы отомстить душегубцам за них. И что, не так разве воюет, как все? Разве трусливей других? Конечно, бывает и ему страшно, как и всем, но не прячется же, наоборот, старается быть храбрее других. Лишь бы чего не подумали, не сказали чего о нем. Чувство такое, будто с него двойной спрос, должен быть лучше, отважнее всех. Вот и сейчас старается, варит… Все будут есть, тот же Голоколосский. А вот все равно… За что? Почему? "Ладно, - гордо склонился над тазом Семен, - увидит еще долгоногий усатик этот. Увидят! Буду… Должен быть смелее, умнее, умелее всех".
Наконец Семен стал сыпать в таз порошок. Все оживились.
- Сол, пэрц не пазабиль? - не удержался, сострил даже строгий, скупой на слова Нургалиев. - Э-э, лучше барана на таза. Баран… Бэшбармак. Ай-ай, как карош!
Маргарин в тазу от какао начал темнеть коричневым стал.