Анна Караваева - Собрание сочинений том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице стр 7.

Шрифт
Фон

На высокое переносье вскинул золотое коромыслице лорнетки и отметил в толстой книжке "Экономический магазин" место для чтения.

Веринька села поодаль, но он сильной рукой придвинул стул за одну ножку ближе к себе, захихикал и озорно мигнул черным глазом под сивой бровью.

- Всегда-то сядет за тридевять земель… Я, когда с молоденькими девицами сижу, так глух становлюсь, д-да-а!

И холодными пальцами пощекотал под детски острым подбородком. Девушка вздрогнула, прошептав негодующе и беспомощно:

- Чай, супругу имеете… что ж я-то?

Гаврила Семеныч выпучил глаза, надул щеки и прыснул, заерзав в кресле:

- Ах, ты!.. Пиголица! Сердится! Да ведь, дурочка, какую тебе честь делает солидный человек своей лаской, а? Другая бы гордилась…

Гаврила Семеныч ткнул пальцем в книгу и сказал, поджимая губы:

- Читай вот тут… "О гусях".

Глаза бегают привычно по строкам мелкого жирного шрифта, а ухо Вериньки чутко слушает - не брякнет ли за окном внизу калитка. Где-то найдет Степан прогонного чиновника, чтобы отдать письмо вовремя…

- "А следует кормить гусыню особо…"

Это вычитывает голос, а в голове: "Снегу вокруг намело целые горы… ноги промочит еще… недавно выхворался… замерзнет весь…"

- "Кормить надобно гусыню особо, в препорцию, дабы приплод породою выше получить…"

Гаврила Семеныч вдруг широко и сладко зевнул от полного сердца, почесал сквозь чулок твердую икру и откинулся назад, помахав лорнеткой и вздохнув удовлетворенно.

- Что ни говори, а великое дело книга - всему научит. Особливо в сей глуши. Прочти-кась еще, Веринька, вот тут… "Зимние оранжереи и плодов произрастание". Послушаю, да и баиньки.

Потрескивали свечи в больших бронзовых шандалах. Ровно и нежно звучал девичий голосок.

Гаврила Семеныч, сопя большим носом и почесываясь, слушал, полузакрывая глаза.

- Ну, хватит. До сна дошел, довольно.

Вдруг по-ребячьи оттопырил синеватые губы и, поднимаясь с кресла, начал щекотать Вериньку под шейкой.

- Ва-ше пре-восхо-дительство, зачем же-с? Господи…

Гаврила Семеныч уже скучливо отмахнулся:

- Ну-ну! Иди спать, иди! Чего стоишь? Ох, б-бо-же праведный! О-о-о… спа-ть… Что-то поламывает бок, верно к бурану.

Степан пришел поздно, замерзший, усталый.

- Дьявол его забери, прогонного барнаульского! Еле нашел… Весь город избегал. Сидит у попа соборного, в карты с обеда играют… он еще брать не хотел… А я: возьмите, смертынька, мол, моя.

- Ну-ну, Степушка, выпей вот, родненький, винца. Согреешься.

- Заботливая. Опять припрятала? Никогда оно не худо, да вдруг застать могут, Веринька… Ух, а и замерз же я!

- Ну, вот и пей, пей!

Так и идут дни. Целый день вверху вертишься как белка в колесе, толком не поешь, не попьешь… А после ужина мучительные минуты чтения "Экономического магазина", мерзостно-холодное прикосновение пальцев Гаврилы Семеныча и услада единственная: в каморушке под лестницей выплакивать обиду, облегчать за день накипевшее сердце возле быстрого горячего стука Степанова сердца, чувствовать близко возле своей щеки его пылающую щеку.

- Опять приставал, родненькая?.. Слышь, скажу я ему, начистоту брякну, пусть утрется!

- О господи, Степушка, не ведаешь, что ли, насколько бешеный у него норов-то? Что ты! Да он тебя со злости под кнут еще велит, в рудники, гляди, сошлет!

- Да ведь, Веринька, душу мутит. Ты ведь вольная. Уйди куда-нибудь от них… видаться будем… я тебя на всю жизнь…

- Распалишься ты, Степушка, всегда и невесть куда залетишь! Кто меня, родной, здесь возьмет? Куда я от них уйду! Некуда ведь мне деваться. Все равно с голоду помру.

- Ох, словно все это насмех: обучили тебя, как дворянскую дочку, языкам разным, на клавесинах играть, а какова судьба твоя?.. Меня же, холопа, голубишь…

- Да на кого же у них глядеть-то, Степа? Повидала я их всех в комнатах вдосталь. На начальство глядеть - картежники, обиралы, пьяницы, блудники… Горный-то ревизор с нашей путается, амуры у них… Я слыхала намедни, как они над Гаврилой-то Семенычем пересмеивались, она-то в хохот пустилась: старый де он тюфяк. При людях целует, милует, а сама о любовнике думает… А горный-то намедни, Степушка, идучи по лестнице, меня за ухо взял: "ах, ты!" - говорит… Тоже и майор Тучков… как ни придет, все норовит руку за корсаж…

- У-у… дьявол ненавистный!

- Как я, Степа, его боюсь… Черный такой весь, волосы у него до того густы, что парик не держут… Глаза словно угли! Такие конокрады бывают. Вскочил на коня, как бес, да и был таков!

- Сей есть первый зверь, люди сказывают, он солдату одному на параде плечо прорубил. Зверь нераскаянной… И суда над ним нет - мать у него, сказывают, в столице возле царской спины большая персона, а его сюды за пьянство да драки послали.

- А нашего-то Гаврилу Семеныча за что сюда послали? В карты с важным каким-то барином играли-играли да и поругались. А царице сей барин дружок… Ну, слышим мы: ехать надобно в Сибирь на Колывано-Воскресенские заводы… Сама-то в рев, а Гаврила Семеныч в грудь себя на сей манер хлоп-хлоп, весь день кричал: "Так вот как они со мной! Но я горд, горд! Обижать себя не позволю!" А через полмесяца сам же поехал, - вспомнила Веринька.

- Поехал бы, видно, не сюды, а в царство небесное, кабы жил тогда в деревне, а не в Питере. Я мальчонком малым был, а крепко помню, как при Емельяне Иваныче нашего управителя повесили… Ух, собака был, Веринька! Глотка - как из бочки гудет, сам жирнущий! Порол он людей без совести… Я помню, как мы, ребятенки, потом на него глядеть бегали - висел он под галдарейкой.

- Ой, Степушка! Страшно, сказывают, это было!.. Людей сколько побили… Не все ведь дворяне дурны, я чаю.

- У-у, родненькая, молчи! Все дурны, все до единого, потому на золоте да на шелках-бархатах сидят, все друг за дружку держатся, от своего не отступятся. Протянись чья рука подальше к ихнему куску, мигом все вцепятся зубами, как волки голодные.

- Да вон Гаврила Семеныч сказывал, как одному дворянину в те поры язык обрезали, глаза повыкололи, потом-де убили.

- А, может, и было и, верно, было - сему не поперечишь. А как, чаешь, можно человеку от барщины да плеток доброты накопить? Ты, Веринька, еще голубиного в себе много несешь. Да и то сказать: за помещика сего, поди, всю деревню сбрили… Я знаю это все, ведь без малого всю жисть в деревне прожил, пока господа меня в Питер не потребовали: Гавриле Семенычу я, вишь, ростом понравился, определили в гайдучью должность. Помню время Емельяна Иваныча, помню - и думаю-гадаю: под кнутами народушко, а в душе его - ярость и гнев. Думаю-гадаю, Веринька, не конец сие, не конец: будет еще подыматься народушко работный против господ.

Вверху, под пуховым атласным одеялом, безмятежно почивал кавалер и статский советник с супругой. И видел сон: будто прислали ему из столицы новый орден, диковинный и незнакомый, не то турецкий, не то итальянский, а лента всеми цветами радуги отливает.

"Схожие" и "приписные"

Пока Марья Николаевна грустила над письмом к сестре в Питер, в низкую почернелую от дыма избу набирался рабочий люд - барнаульского завода мастеровые.

Изба была большая, в десять тусклых, подслеповатых окон. Огромная, облупившаяся, годами не беленная печь, скрипучие полати, широкие лавки - просто еле пообтесанные плахи, приколоченные к толстым обрубкам, длинный некрашеный, корявый стол, темно-коричневые, как старая кора, доски божницы в углу с пустой болтушкой засиженной мухами лампады, где неизвестно когда и было масло, полки по стенам с деревянной посудой - все потеряло свой цвет, обгорело, закоптело матерой, въевшейся копотью от лучинных дымных вечеров.

Дебелая проворная стряпуха людской избы Варвара Журина, тыкая пальцем, считала приходивших. Голос у ней был по-базарному напевно-звонок: овдовев, несколько лет она, вот так же зазывая, торговала сбитнем.

- Ну, все ль пришодши? Раз, два, три, четере… Ишо не пришодши все? Нетути кого-то, ребятушки… Как хошь, по сту раз шти из печи не потащу. Ишо пришли? Пять, шесть, семь. Фу-ты, пропасть!

Чей-то насмешливый голос крикнул:

- Чо шарами-то зыришь? Еграшку ждешь? Скоро придет, не вой!

Стряпуха бойко огрызнулась:

- Дьяволы-ы! Прости меня, владыко, а ладно бы типуны вам на языки-то. Над убогоньким-то зубы скалят…

- Хо-хо, Варварушка! Юбкой его прикроешь, ни-че-е!

- Пригреет мамонька детенышка. Ха-ха-ха!

Тех, кому на долгий или короткий срок доставалась Варварина забота и любовь, называли детенышами.

Когда отходила она от одного и брала под свое любовно-жалостливое крыло другого, отвергнутый в очень редких случаях жаловался и сердился, так просто все это кончалось. Варвара вздыхала тогда своей большой грудью и выговаривала укоризненно:

- Эка-ай! Что губу дуешь? Аль я для тебя одного? Жисть у нас злая-я, всех вить надо угреть, а греть некому, окромя меня… Обшила тебя, обмыла, ишь даже малость с рыла поправился… ну, и поди, поди с богушком, поди…

Она так и говорила "угреть". Сейчас около нее, теплой, большегрудой, звонкоголосой, отогревалась угасающая жизнь плотника Евграфа Пыркина. Его-то и дожидалась Варварушка, не хотела подавать ужин без него.

Пришел Евграф, тонкий, кашляющий, ссутуленный злой болезнью. Ел плохо, хотя Варвара выбирала сама из миски лучшие куски мяса.

- Ешь, мила-ай! Ешь да оздоравливай!

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора