- Мы хрестьяне, а не тати какие…
И Удыгай немного успокоился.
Вечером он зарезал барана и велел позвать всех на угощение. Гости-молодежь попросили песен. Удыгай отказывался: теперь невеселы песни у алтайцев, хотя в старину певали люди так же полно и радостно, как птицы. Но очень настойчивы были просьбы, и Удыгай согласился спеть сначала старинную песню:
Мягкая шерсть у баранов,
О-ой!
Густое молоко у кобылиц,
Эй-о-ой!
Рад мой нареченный достатку моему!
Эй-о-ой!
Радуйтесь со мною, верные друзья,
Ой-ей-ей!
Удыгай доживает свою жизнь и уже обременен днями. Много любил он жен, и жены любили его за приветный нрав и хозяйственные руки. Много народил Удыгай детей, и хотя здоровы они и крепки, все тревожнее на сердце старого Удыгая. Все беспокойнее становится на Алтае, и не стало уже людей, которые помнили бы старое приволье, когда разводили алтайцы свои стада, женились, охотились, слушали мудрость своих стариков и умирали, насыщенные днями среди вольных и цветущих гор.
Бывали и иные времена. Хотя и тогда обижали богатеи бедных алтайцев, но никто не гнал их с родных становий, не отнимал их лугов, не уводил лошадей и баранов, солдаты не жгли аулов, чтобы рыть и взрывать камень, ища там золото, руду и драгоценные породы.
И преисполнилось сердце Удыгая острой печалью.
Удыгай запел старую песню, что родилась среди пожарищ, плача и разорения, когда пришли русские рыть и дробить твердыню гордых Алтайских гор.
Пел Удыгай:
Ой, ой, аул горит.
Ой, ой, стадо бежит.
Ой, ой, бабы ревут.
Девки воют, ребята боятся.
Мужики на себе волосы рвут…
Где стада мои? Солдаты увели.
Где юрта моя, войлоком крытая?
Купцы с солдатами сожгли.
Царю надо Алтай копать,
Ищет золото русский царь…
Царь идет с великим огнем…
Царь солдата шлет,
Найдет везде алтайца,
Будто птица он, русский царь,
Птица страшная,
Жадный орел, -
Его клюв в грудь нам вонзился,
Тело наше клюет.
Клюв у орла золотой,
Золотой клюв его всегда в крови…
Долга песня, уныла, от нее даже ест глаза, как от дыма. Пел старый Удыгай, качаясь горестно, как в бурю сосна с высохшими корнями. Пел Удыгай, а молодой кержак Алешка пересказывал по-русски старинную песню-быль. Удыгай кончил и молча обвел всех глазами. Аким Серяков молитвенно сказал:
- А вот, братцы, слыхивал я от стариков, ежели от Усть-Каменогорья все иттить к теплу, на Китай, так есть тамо страна вольная…
Степан, как всегда за последнее время, горько ухмыльнулся:
- Вольная страна! Вроде как бухтарминская воля - ты наверху хоронишься, словно белка орешки сладки щелкаешь, а внизу солдатня ходит, тебя поджидает. Не так ли тамо?
Но Аким даже не заметил усмешки Степана.
- Про город Аблайкит баю… Жило тамо племя какое-то богатеющее. И пришла к им болесть злая… Померли от ее все, а богачества оставили в погребах глубоких, богачеств на всее жисть хватит… И лежат они в земле, упорных людей ждут…
- Не тебя ль, кишка зобаста? - насмешливо бросил кто-то из дружков Сеньчи. Не любил Сеньча и Акима за то, что тихий, застенчивый парень все рвался куда-то, не прикреплялся к месту. И тут не утерпел Сеньча, чтобы не ущемить загоревшуюся душу Акима:
- Про себя кумекаешь? Таки людишки, кто с места на место, словно кукушка, переметываются, упорны молодцы, по-твоему? Хо-хо-хо!.. Таким клады не даются.
Степан искоса глянул на пополневшее, румяное, но сейчас беспокойно дергающееся лицо Сеньчи и сказал так же зло, усмешливо:
- Все по своей мерке ладишь. Токмо и упорства твоего, што в землю вгрызться да на всех плюнуть, добра нажить поболе, а дверь на клюшку изнутри, штобы народ неприютный твою утробу не тревожил. Вот како упорство твое. Знаем!
Сеньча вскинулся, как всегда, с бешеной горячностью, будто что у него отнимали:
- А мне чо? Всех угреть повелишь? Кажной за себя. Чай я настрадался вдосталь. Я бы вот…
Марей строго пошевелил нависшими бровями:
- Не якай! У всего народушка така же жисть… Кумекаю: сила в народушке большущая, ежели он скопом пойдет.
Сеньча усмехнулся.
- Н-да-а!.. Народ сбирать… Якшайся со всякой рванью!.. Один ленив да на ногу тяжел, а мне работка всего дороже!
Марей же повторил упрямо:
- Нет, хоть какой будь, а коли скопом, так тогда силища страшная…
- Ну… гуляща куча! - буркнул Сеньча, но никто не обернулся на его слова, а голос Степана зазвенел упруго, как струна:
- Надо на дальние места уйти, ежели здесь воля обманная, в Аблайкит, што ль, и надо там совсем внове жисть ладить, а то ничевошеньки не выйдет. Все народ работной собирать, собирать, а через верных людей пущать слух о вольных, необманных сих местах. И наберется народушка столько, что целы города вырастут, и как соберется враг, пойдет на города, то уж крепок станет народ.
Степан упрямо помотал густоволосой головой и резко добавил:
- Не то што мы… Сороки на коле, а под колом волки.
Сеньча вдруг гаркнул громко:
- Не сорока, а дурак!.. И первеющий дурачище ты! Казачье в бездорожье не полезут, побоятся, а умный от добра добра искать не пойдет… Больно грамота твоя тебя портит, вот и дурит твоя башка, выдумывает разное… А дело для меня простей репы: вот у меня в зубах сладкий кусок, я и держу его крепко.
- Тьфу-у! - плюнул Василий Шубников.
А Удыгай-, моргая глазами, все больше дивился, отчего так кричат гости, отчего пылают на их лицах жаркие пятна взбунтовавшейся крови.
Все непереноснее грызла Степана тоска. Думал, окунется в вольную жизнь, как в солнечную воду, и по весне проберется в постылый город, к шумной плотине, где стоит большой белый дом с колоннами, увидится с Веринькой и увезет свою милую на горные поляны, к серебряной Бухтарме.
Тонкое личико в седой пене парика, мушки, хрупкий стан в тугой корсетке, шуршание пышных юбок, нежные, робкие ужимки, перенятые в девичьих и возле барыниных шкафов, голос - тихий звон, трепетное тело, ласково испуганные глаза - вот она, вот она, Веринька, утешительница в тоске затхлой комнатушки, под кривой лесенкой начальничьего дома…
Однажды в погожий день Степан увидал в Бухтарме свое лицо, темнокожее, обросшее густой, жесткой, курчавой бородой, свои длинные, смякшиеся от редкого мытья волосы и нашел в себе что-то медвежье. Давним, давним сном казалось все пережитое в качкинском доме, но Веринькино лицо горело, как неизменный звездный огонь, родной, как своя душа.
Как волк под деревом, сторожил подошвы гор ненавистный и, казалось, навсегда брошенный им мир. На горных полянах согласье уже ослабело, одни хотели крепко осесть на землю и наживать добро, другие же в хозяйство врастали с развалкой, лениво, потому что от всего этого отвыкли, а главное - в безопасность не верили, в окончательное спасение от длинных щупальцев главной конторы.
- Эх, хоть бы ты была со мной, родненька-а! - тосковал Степан. Шло горное лето с прозрачными ночами, и девичье лицо казалось так близко - руку протянуть, и вот она, Веринька.
Марей ворчал:
- Здря ты, паря, городску себе облюбовал… А человеку, брат, и бабу надо выбирать свойскую, а не чужую… Здря за такой гоняешься. Бери алтайку лучше…
- Надо вот скореича в Аблайкит уйти, тамо, бают, вольно. Долю нашу, видно, не найдешь скоро-то… - хмуро отвечал Степан.
И ушли бы на Аблайкит, да встретил Степан в лесу охотника… Рассказал охотник, что Качки приедут гостить в горный форпост "Златоносная речка", а с ними, значит, и синеглазица любимая!
И Степан умолил Марея и Акима домчаться вместе до катунских истоков, а там, может быть, ждет удача: птицей из клетки бросится Веринька на широкую грудь Степана - и тогда ее, сияющую и покорную, хватай - и на коней.
Горный форпост
Форпост "Златоносная речка" - на горе. На валу возле ворот пушка, когда-то крашенная в зеленую краску, а теперь проржавевшая по самые колеса, будто вросшая в землю. Но невелика беда, что пушка форпоста "Златоносная речка" не стреляла - достаточно было одного ее вида. Царские укрепления в пушках почти что и не нуждались. В первые времена, правда, попаливали демидовцы в "дурье калмычье", что не хотело сразу отдать русским дорогих сердцу угодий. Но ведь не трубками же драться калмыкам, коли охотничьи их самострелы не страшны для солдатских ружей…
Совсем голы были руки у беглого бергальского люда, который крепостной вал чуял издалека.
Качки уже не впервые приезжали на "Златоносную речку". Гаврилу Семеныча манил сюда воздух вольный, не зараженный заводской гарью. Марью Николаевну тешили тающие взгляды и робкое обожание офицерской братии.
Марья Николаевна, раскинув шумящие роброны своего летнего платья из розового тарлатана, томно обмахивалась веером. Снисходительно посмеявшись над какой-то россказней комендантши Фирлятевской, начальничиха вдруг заметила, что у комендантши лицо свежее, глаза темные и блестящие, а алые губы приоткрыты, как чашечка цветка, что она молода. Даже обозлилась на себя супруга Качки, как это не сумела предвидеть себе этой помехи.