На привале молчаливая Анка снимала со всех рубахи и, со вздохом разглядывая, жалобно покачивала головой:
- Ох, мужики-и!.. Знать-то, скоро голы ходить будете… Да и нитки у меня все выходят… И где возьмешь?
Аким Серяков исполнился почтения к тихой и задумчивой жене Сеньчи.
- Всем она словно мать. Когда рубахи чинить, никого, братцы, не отличат. Иной раз мужику своему напоследок изладит, а людям наперед. Баба правильная.
И Аким Серяков, как только увидел Анкину заботу о нитках, пошел на всякие хитрости, чтобы их добыть. За работу ничем не просил, кроме ниток, поясняя удивленным бабам:
- Ты, тетенька, заплати мне за труды ниточками. Во как они мне надобны. Ты не гляди, что я мужик… я… я чиню сам, я… все умею… Ты уж мне ниток-то дай!
Баба вытягивала из длинной пасмы крученую нить. Аким пробовал ее на зубах, моргал, жмурился, рядился с бабой, выпрашивая "на случай" еще одну - другую, клял свою беглую долю "во лесах и во горах" и доходил-таки до слабого места: как ни дороги нитки алтайской бабе, Аким получал еще. И торжествующе тащил их Анке.
- На! Сгодится, поди, на шитво-то?
Но нитки не спасали, одежда все больше снашивалась, приходилось идти в чем мать родила.
Как-то на привале вспомнился всем за ухой Евграф Пыркин. Вспомнили об Евграфе как надо: каждое слово, движение, вздох, походку, взгляд - все помянули, разобрали по-доброму, будто видя перед собой последние минуты Евграфа на Варварушкиной постели.
Сеньча вдруг вскочил на ноги.
- Слышь, робя! Айда в Поздеевку! Недаром ведь Евграф завещанье давал: заходи, мол, к нашим в Поздеевку… Айда, робя! Тамо кержачье, живут сыто-о!
Марей сказал раздумчиво:
- Зайти можно, только щепотью не крестись. Верно, двуперстным креститься доведется…
Василий Шубников махнул рукой:
- И-и! А кто знает? которое правильнее: то ли щепоть, то ли двуперстье? Токмо бы человек стоил сам… а чо мне, какой он веры? Я всяких людей на заводе видал. Другой раз татарин русского человека достойней бывает. А кержаки люди ядреные, почтенье любят.
Сеньча уверенно усмехнулся.
- Так и почтенье будет - мы робить горазды! Дайте, мол, токмо, люди христовые, оболокнуться по-человечьи… Неохота в легки места драным прийти. Вона Степанушко у нас рубаху сиять боится: как сымет, так она и полезет, словно паутина.
Посмеялись над Степаном. Правда, ободрался весь да и будто еще вырос на вольном воздухе: раздался в груди и плечах, загорел вплоть до ладоней, волосы, не сдавленные дурацкими мертвыми кудрями парика, стали гуще и буйной гривой вставали надо лбом.
Согласились все с Сеньчей - пробираться на Катунь, в кержачий поселок Поздеевку, где за работу и в память Евграфа Пыркина добудут себе одежду, и в вольготные места придут одетыми.
Марей же уговорился догнать их в горном селишке, откуда уж недалеко до Поздеевки, а сам свернул влево, опять к Бие, чтобы зайти в Орехово, повидаться со своими, отвести тоскующее сердце на короткой побывке, бросить в низкую избенку золотую надежду о легкой жизни на Бухтарме, наполнить радостным ожиданием четыре родных головы, наглядеться на них, и опять идти ему, старому, бородатому Марею, добывать легкость, привольные дни на бухтарминских лугах.
Шел Марей ходко и нашептывал:
- А туды вас всех перетянуть - мало дела… Пары лошадок добрых ужели не зароблю на Бухтарме? Будешь ты у меня, старуха, в сарафане китайчатом ходить… Девок замуж выдам по-человечьи, по-хорошему, а Серегу на песочек посадим, сиди сиднем, птицу в небушке слушай, а ноженьки грей - согревай… И-их, как ладно будет!
Шел Марей так ходко, точно земли под собой не слышал, - надо ведь выгадывать время. На узеньком мостике через Бию приостановился, прижав к сердцу большую костистую руку: дошел-таки!
Стал пробираться задами, боялся встретить ехидного старичонку Лисягина, ябеду и завистника.
Но когда перелез через плетень в огород, а оттуда во двор, что-то ударило больно в голову: на дворе было грязно, пусто, амбарушка настежь, ворота еле прихлопнуты.
"Старуха занедужила, а девки-то?" Ответить себе не успел, как столкнулся с бабой-соседкой. Она выходила из избы и несла в руках связку старухиных крашеных веретешек, которые выточил Марей как-то в позапрошлом году.
Не своим голосом он крикнул бабе:
- Ты што?
Баба присела и хлопнула руками о бока:
- Ба…тюш…ки! Откелева ты?
Марею вдруг показалось, что в веретешках кроется что-то страшно важное. Открытая дверь избы пугала.
- Ты куда с веретешками-то?
Баба сморкнулась и развела руками:
- А на чо их? Все едино пропадут… Кому их надоть?..
И тут, застыв на месте, узнал Марей, как черная туча с каменным дождем разметала жизнь его дома. Не прерывая бабы, слушал он про приезд попа, про Ксюту и ее ребеночка, про безумие и смерть старой Мареихи, про несчастную, изуродованную Лешкину жену и бесследно исчезнувшую Феню.
Бабе хотелось уйти - страшно было это окаменевшее мужское лицо, но Марей, будто во сне, дернул еще ее за рукав. Тусклым глухим голосом спросил:
- Парень-от… Серега… где?
Баба заегозила:
- Сынок-от?.. Ниче, батюшко, здоров, здоров. Ходим вот, навещаем, кормим… Ну, конешно, с краю хозяйство подъел сынок-от… Не робит ведь, а есть-пить охота…
Марей бросил равнодушно:
- Растащили вот все.
И, будто забыв про вконец ошарашенную бабу, кинулся в избу.
Так и поперхнулся на пороге: тяжкий, прогорклый дух стоял в грязной, серой от паутин избе.
С печки же глядели два острых, пылающих глаза. Рваное, волосатое существо вытягиваясь на руках, взвыло жалостно:
- Тя-тя-я!..
Марей - одним прыжком к печке. И на богатырские свои плечи принял трепещущего Сергуньку. Положил на пол, будто не узнавая.
Страшен был этот заморыш. Скверный дух в избе шел от него, убирать за ним было некому.
Сергунька лепетал, ревел, жаловался на всех, как маленький, голодный и одуревший от одиночества.
А сам чесался, и кровь брызгала из-под черных ногтей.
Отец, не отрываясь, глядел на перекошенное его лицо, и тяжелые, будто медные, слезы ползли по лицу Марея.
- Молчи, сынок… Изладим все…
Выбежал Марей во двор, набрал шепья, отыскал где-то ржавую корчагу, принес воды, затопил печь. В печурке нашарил обмылок и даже вскрикнул от радости.
Сергунька дрожал на полу и просил остричь волосы. Марей выстриг ему голову складным ножом.
Сергунька хлопал в ладоши и глядел на отца сияющими глазами.
Мыл Марей жалкое, изможденное тело сына, слушал сквозь кряхтение Сергуньки скорбную его повесть. Видел все Сергунька, а пальцем шевельнуть не мог. Рассказал Сергунька, как увел Лисягин вторую корову, а соседушки пошли по его следам и растащили все. Бросят ему, Сергуньке, хлеба черствого да воды в кружку плеснут - вот-де тебе еда, болезненькой, - а сами по пути прихватят, что под руку попадет. Жаловался Сергунька и трясся весь:
- Я баю: люди добреньки, братцы, ужли жалости нету-у?
- Нету, бают, нас кто жалеет, а?.. И ташшат… Поперли лесенку от печки. Я ору: господи-и! Можа, я спущусь когда отселева, чай, я не кошка, вниз башкой без лесенки не смогу!.. Умолил - оставили, да и лесенка-то шатучая.
Сергунькина вымытая рубаха сушилась на солнышке. Сидел Сергунька на лавке, стриженый, с поясневшим лицом, а Марей, рассеянно прибирая в избе, грозно глядел перед собой и говорил глухим, как из-под земли, голосом:
- Люди злы, словно волки люди… Страх платят попу да Лисягину-ябеде, а над попом ишо поболе попы, а над теми попами начальство заводское, а над начальством ишо кто поболе, а тамо цари… А мы вроде на самом донышке барахтаемся. Вот и лютеет человек от тяжкой жисти. А мы с тобой пойдем легкости искать, на то господь тебя мне и сохранил, сынушко!
Сидел Сергунька и светло улыбался, свеся с лавки тонкие немощные ноги. Мил он стал Марею, так мил, будто недавно родился: сразу прилепилась к его жизни захлебнувшаяся горем Мареева душа. Ныло все в ней, как рваная, кровоточащая рана. Кружило голову от быстрой смены мелькающих в памяти лиц: то родное, морщинистое, старухино, то цветущее Фенино лицо, веселое Ксютино и еще маленькое личишко, не успевшее даже увидеть света.
Но Сергунька, надевший выстиранную рубаху, улыбался так облегченно и сияюще, что среди горестной тьмы увидал Марей теплый, робко успокаивающий луч и сказал, гладя Сергунькину клочками остриженную голову:
- Уйдем отседова, сынок… Где вольготней, тамо и люди добрей, дойдем до легкости, волю увидим.
Сергунька сказал, весь светясь радостью и готовностью:
- А мы тамо бахчу заведем, а я заместо пугала буду сидеть, руками махать да птиц шугать: ш-ш-ш… жаднущие, не трожь отцовых трудов… Ш-ш!.. Испужаются птицы, и все будет цело… Верно, тять?
И в который раз подумал Марей - велик бог и еще милостив к нему, старому Марею.
Когда в избу зашли кое-кто из соседей, Марей соседей ни в чем не упрекнул, обошелся со всеми ласково и важно, сказал, что уходит на новые заработки, что бога благодарит - хоть Сер гунька-то остался! Он возьмет-де Сергуньку с собой, может, вызволит сына от надоедливой болезни.
Соседи сказали тоже по-хорошему:
- А ты, Мареюшка, утекай скореича. Лисягин, язви его, в лес уехал, так штоб шуму не было.
Марей успокоил:
- Ладно-ста, уйдем во времени. На добром слове спасибо.
До сумерек было еще далеко, когда Марей с Сергунькой на спине вышел из дому к реке.