Полное ее имя было Милица, девичья фамилия Пентковская; она происходила из старинного польского купеческого рода; дед был православным, отец не ходил в церковь вообще и по-польски никогда не говорил. Родилась она в Двинске, в крепости, выросла у конюшни. Отец был военный. Умер он внезапно, во время скачек, упал, свернул шею. Мать сильно горевала и быстро умерла. Воспитывалась она в семье дяди, который стал ее первым мужчиной. Мила этого не сказала - Борис сам догадался.
У нее был маленький шрам на лице - это от дочки, случайно поцарапала: она что-то палочкой рисовала на песке, я нагнулась посмотреть, она неожиданно палочку подняла вверх, взмахнула рукой и прямо мне в лицо, чуть глаз не выколола. Я ее не любила почему-то, даже била, часто била, меня раздражали ее одежки, ее возня, мне так было досадно, что я должна с ней все время что-то делать, что она все время от меня чего-то хочет, так хотелось, чтоб кто-то с ней возился, чтоб росла сама, без меня, а она ко мне лезла. Когда бежали со всеми, она тверже всех держалась, совсем не плакала. Голод, холод, грохот, солдаты, выстрелы - никогда не жаловалась и ничего не боялась. А стоило мне ее пожурить, как начинали губы дрожать, и это меня бесило, я ей по губам тогда… А когда она умерла, я сильно разозлилась, но внутри что-то опустело, и появился холод. Хотелось всех вокруг убить. Стервой стала сразу. Хотя, может быть, я всегда ею была. Как ты думаешь, я стерва? Не отвечай. Я сама знаю: стерва. Ненавижу зеркала. Поэтому и не крашусь. Вижу шрам и ее вспоминаю. Не хочу вспоминать. Незачем. Бессмысленно. Я ее не любила. Может, потому и умерла, что ее не любили. Может так быть, Боря? Скажи, может?
- Да, может, - говорил он и просыпался, испугавшись своего голоса.
Случались до удушья тихие ночи. Он просыпался с ощущением, будто лежит с ней в постели. В нем жили ее улыбки, ее руки… Он лежал и думал обо всех понемногу… Люди появлялись в темноте, не давали уснуть. Он вставал, скручивал папиросу и осторожно, стараясь не скрипнуть, шел в коридор; там долго боялся зажечь спичку - осквернить пламенем кромешную тьму. Листья вздыхали, когда он выходил на улицу. Борис шел, продолжая разговор со своими ночными визитерами. Рядом в воздухе плыл луноликий Терниковский, улыбался щербинкой, посверкивал моноклем.
- Ну, и каким вы себе представляете это новое человечество? - спрашивал он ехидно.
- Без убийств, без пещерного оскала, без денег и воли к жизни любой ценой… - шептал в ответ Борис. - Хотя не знаю. Не представляю. Без поиска национальной идеи! Не размахивать факелом в ночи, а просто сообща строить мир… в котором самому последнему никчемному дураку жилось бы в радость, понимаете? Так как-то…
Тут появлялся Стропилин:
- А может, замысел таков, чтоб человек жил в мире, в котором все болтается на ниточке? И в первую очередь сам человек, без гарантий, что завтра его не подвесят?
Призрак Терниковского смеялся, хлопал в ладоши:
- Браво, Евгений Петрович! Что скажете, господин Ребров? Нужно ли новое человечество? Нужно ли, чтоб человек становился лучше?
В голове шумело. Сквозь бельмо смотрела луна. Шуршали клены.
- В конце концов, кто я такой, чтобы решать, что для человека лучше? И нужно ли, чтоб он становился лучше? Как это - лучше? Я всего лишь сделал фрагмент картины. Boriss Rebrov, kunstnik.
2
Весной приехал Китаев. Купил несколько картин, сказал, что обязательно покажет их в Париже. К его удивлению, художник остался равнодушным к этим словам. Китаев списал отчужденность на усталость.
- Много работаете, - сказал он.
- А что толку?
- Как! Про вас в газетах пишут. Молва идет…
- Чепуха…
Китаев водил Бориса по ресторанам, кормил, присматривался: в лице Бориса появились морщины, жесткие, безжизненные; характерная для всех фотографов холодность взгляда. Китаев опять много болтал: Башкиров на задворках Стамбула в захудаленьком ресторанчике на стенах увидел великолепные картины Челищева, купил за какие-нибудь гроши и прогремел на аукционе!
Внезапно пожаловался на объявившихся из ниоткуда родственников.
- С другой стороны, я этим родственникам немного благодарен. Я впервые понял, что хочу убить человека.
Борис с удивлением посмотрел на него.
- Нет, нет, я не собираюсь их убивать - невыносимые людишки! - однако они мне дали великолепную возможность разрядиться, выпустить, что называется, пары. Я действительно хотел их перестрелять, взять револьвер и перестрелять! Но так как я прекрасно знаю, что не смогу этого сделать, ведь я знаю это наверняка, да и нет у меня револьвера, то мне доставляет огромное удовольствие воображать, как я беру револьвер и убиваю их - всех, тетку за теткой, их мужей, их детей… Знаете, как приятно! Они сидят, говорят, а я представляю, будто у меня в шкафчике лежит револьвер, представляю, как я иду, открываю шкафчик, достаю револьвер и - паф! Паф! Паф! Ха-ха-ха! Вы не поверите, такое удовольствие!..
Они ходили по городу, Китаев вспоминал свои первые дни в Ревеле, налеты цеппелинов:
- Как тучи, они медленно плыли в синем вечернем небе, а все вокруг грохотало!..
На углу Глиняной и Никольской бомба разнесла вдребезги витрину антикварного.
- Старика-антиквара в клочья, трех посетителей покалечило, а на мне ни царапинки! Только в ушах свистело три дня после этого, а так - ничего… Судьба!
Все эти дни их возил граф Бенигсен, как всегда, в кожаном шлеме и старой кожаной куртке. Граф подъезжал к дому фрау Метцер, два раз жал на клаксон и выходил из машины почистить сапоги. Художник из коридора смотрел в окно на графа с щеткой и улыбался, стоял так несколько секунд, а потом спускался вниз. Катались у моря… Граф за все эти дни сказал от силы несколько фраз, и те касались погоды и места назначения, скорости или автомобилестроения (кажется, он знал о машинах и аэропланах практически все).
В последний день Китаев решил сводить Бориса в Bonaparte; граф их отвез в Екатериненталь и уехал. Прогулка не удалась: кругом были лужи, все дорожки расплылись. Bonaparte разочаровал. Обветшание чувствовалось уже на тропинке, что вела к ресторану: фонарные столбы покосились, кусты разрослись, кругом был мусор, газеты, пахло мочой. Один грифон потерял свою голову, крылья облезли, львы на пьедестале тоже облупились.
- Эх!.. - сказал Китаев.
Старинные двери требовали починки. На ступенях, что вели в зал, лежала новая дорожка. Стояли пузатые вазы с матерчатыми цветами. Когда художник увидел себя в ресторанном зеркале в полный рост, ему захотелось плюнуть в зеркало: он выглядел угловато. В таком костюме только в гроб, разве что… Ненавижу зеркала, вспомнил он. Китаев заметил раздражение на его лице, и помрачнел.
- Что-то не так? - спросил он.
- Все не так.
- Да, согласен, раньше было все кое-как, а теперь как-то совсем плохонько.
- Да, именно, совсем.
На стенах вместо немецких фотографий повесили каких-то эстонских дамочек с подкрашенными веерами.
- Работы эстонского ателье, - снисходительно заметил художник.
- Пестренько, но так фальшиво пестренько, не правда ли? - поморщился Китаев.
- Да.
Зал был пуст, но по-новому пуст. Всюду было солнце. Столики переставили. На окна повесили ажурный тюль. Сели в тени. Незнакомый кельнер, высокий и угрюмый, почему-то весь в белом, разливал Chablis по бокалам. Очень медленно. Казалось, нарочито медленно. С гримасой страдания. Будто вина ему жалко.
Художник отвернулся.
- Может, уйдем? - спросил Китаев.
- Нет, нет, - смутился Борис, - все это терпимо.
- Правда?
- Да, я ничего другого не ожидал, ведь и тогда было плохо, только по-другому… но плохо…
- О! Сегодня здесь тихо и мирно, и все очень дешево в сравнении с теми безумными днями, когда эстонцы открыли большевикам окно в Европу, здесь была биржа, настоящие торги, столик стоил пять тысяч марок, через этот ресторан неслись вагоны российского золота и бриллиантов! Помните, пару лет назад я вам показывал статуи с отстреленными головами? Это были отпечатки тех времен, когда здесь было ужасно, по-настоящему ужасно. Я тут выдавал себя за француза, паспорт-то у меня французский. Встречался с самим Хромым Бесом, и он не догадался, что я русский, вот что значит французский парикмахер, французский костюм и манеры! Да и переводчик у меня был приятный, старый антиквар, еврей, ювелир, вот он-то как раз и вызывал у них подозрения. Его в лоб спросили, где он жил до революции, и он рассказал им, как его грабили, как били витрины, как разнесли антикварный магазин и вынесли бриллианты, украшения, антикварную мебель… Можете себе представить, как мне хотелось смеяться? Приходилось делать невозмутимый вид, изображать непонимание. Гуковский смеялся старику в лицо, оскорблял и говорил, что он вор - вывез свои сокровища, а теперь шпионит тут, но все равно заключил сделку, а затем и другую. Не могу эти встречи вспоминать без содрогания. Меня выворачивало наизнанку, когда я ходил в их предство. Бумажки, видели бы вы, что за бумажки они мне давали! Какая грязь! Но я перешагнул через себя и сделал тут пятнадцать миллионов! Другие делали больше, много больше… Тогда было модно кричать, что воевать с каннибалами - это торговать с каннибалами, но я никогда не оправдывал себя этим. Понимаете, что у меня на душе? Эх, как бы я хотел повернуть время вспять и все отменить! Пройти мимо всего этого, не въезжать в "Петроградскую", не заходить в этот проклятый вертеп, не ехать затем в Монте-Карло…
Китаев жадно выпил бокал и распахнул портсигар, Ребров тоже выпил. Закурили.
- Именно потому, что невозможно повернуть время вспять, я и пришел сюда.
- То есть?