Веки налились кровью. Шуршание волн пеленало. Ничего не изменится. Через тысячу лет море будет так же шуршать на этом побережье. Не через тысячу лет, так через сто. Соберу я подписей в этом листе или нет, какая разница? От этого точно - в мире ничто не изменится. Какое дело камню, на котором я сижу, до меня? Так и все остальное. Это вне меня! Даже любовь… вне меня! Бывает, когда что-то видишь, и внутри все дрожит, день, другой, и все, как всегда: каморка, морока, крадешься к какой-нибудь сговорчивой дуре вроде Трюде, покупаешь кокаин, плачешь под одеялом, проклинаешь Бога. Даже если на этом подписном листе появится чья-нибудь подпись и Гончарову пристроят куда-то, позаботятся, я спасу ее, что с того? Я точно так же буду нюхать кокаин, пить вино, курить, искать женщин и ненавидеть весь мир. Время пройдет, мир перевернется, а во мне все останется неизменным. Можно прославиться, разбогатеть, но внутри-то я знаю, какой я, - страх, дрожь и эта зеленая будка. Пришли и сожгли, не дали как следует сгнить, - ни за чем, просто так, никому ненужная вещь, - вот поэтому она по-прежнему тут, во мне и тут, вне меня.
Три года назад, ранней весной, в странном волнении, которое охватило его в ателье (безотчетный порыв куда-то бежать), он долго бродил по старым улочкам, тускло освещенным газовыми фонарями, в груди колотилось сердце, руки тряслись, он стоял под башнями: авось что-нибудь выкинут студенты (подожженный носок или пустую бутылку, даже такая мелочь, как горящий носок, могла в те минуты спасти мою душу!), подслушивал из темных закутков голоса, смех, крался за прохожими, курил в оцепенении, поджидая неизвестно кого в безымянном тупике, не зная, куда идти, куда сбыть трепет, как развеять шальные мысли, пробегавшие по спине; брел вдоль крепостной стены, затем вдоль стены завода… так он пришел к тюрьме; как и сегодня, спустился к самой воде. Будка лежала на песке, как раскрытый гроб, поджидающий мертвеца, - кто-то нацарапал на доске "44"; рядом валялась сеть, водоросли, коряги и еще какой-то мусор. В течение трех лет хотя бы раз в неделю он приходил на это место. Было ему грустно, но он все равно приходил: казалось, чем пронзительней была грусть, тем сильней его влекло сюда. Он придумал, что тут с ним обязательно случится что-нибудь: может, убьют… или помру именно тут, - и ему становилось как-то весело. От тяжелых стен крепости веяло особой меланхолией. Но это была какая-то отрадная меланхолия. Поэтому он и в дождь приходил, и зимой. Прийти сюда было для него все равно что смириться с судьбой. "Все решено, - думал он в такие минуты, - хуже, чем есть, быть не может. Остается дожидаться конца. Как те узники в тюрьме, так и я! Так и я!" И он ждал, подхлестывая судьбу: "Пусть будет еще хуже!"
Однажды будки не стало. Ее кто-то сжег. Остались только угли. Борис был в растерянности. Он ходил в недоумении по песку, смотрел на валуны, угли, тину… как ограбленный в своей квартире, в которой воры все перевернули вверх дном, ходил и ногой пинал головешки. Он был обескуражен: ожидаемое так и не свершилось. Несколько дней ходил сам не свой.
Иногда она снилась ему. Всплывала в минуты бесед, заслоняя в сознании только что придуманную фразу, - он застревал посередине строки, не понимая, что он хотел написать. В конце концов Борис решил сделать несколько миниатюрных картонных копий этой будки, выкрасил их в зеленый цвет и даже вставил внутрь каждой деревянного солдата. Он решил, что в его картине их будет несколько.
Скоро два года, как он задумал "Вавилонскую башню" - dada-collage, который он вознамерился собрать в виде муляжа и сделать дагеротип. Два года, а он все так же бродит и собирает по деталькам картину… и нет этому конца!
Он нарисовал несколько фрагментов.
Но кому это интересно? Даже мне… мне это не интересно!
Заготовками набит чулан, но Борис все еще не был готов к тому, чтобы начать собирать муляж целиком; он даже боялся браться за эскиз; каждый раз, когда он представлял себе свою "Вавилонскую башню", в ней чего-нибудь недоставало или всплывало что-нибудь новое.
Нужны уродцы, однажды подумал он, и рисовал уродцев (он даже написал рассказ, в котором описал свой день с дотошностью натуралиста, в конце которого, придя домой, в чулане нашел маленького уродца: он был темно-зеленый). Борис долго искал материал, из чего бы сделать таких уродцев…
Они должны воплощать мои уродливые дни, решил он.
У него были разные дни: слепые, глухие, безрукие и горбатые. Он много рисовал. Накопилась целая кипа. Некоторые шутя советовали вылепить их из глины, - но нет, Борис решил, что нужны стеклянные уродцы, попросил одного знакомого эстонца стеклодува, тот сделал три безобразные фигурки из обычного бутылочного стекла (похожие на неудавшиеся бутылки, - но, приглядевшись, становилось ясно, что все-таки стеклодув не одурачил его: в кусках стекла угадывались ножки, ручки и подобия лиц, утопленные в бесформенной материи, тюленьими глазками они смотрели с надеждой, что в них увидят живых существ). Обошлось недешево. Но Ребров был доволен. Когда он поставил их в небольшой зеркальный лабиринт в окружении свечей, стеклянные фигурки засветились, они лежали и беспомощно блестели, даже казалось, что они влажные и шевелятся. Борис продолжал рисовать: ему нужно было по меньшей мере еще четыре!
И мундиры… маленькие мундиры, придумывал он себе новое задание, и опять приходил к кому-нибудь в гости, садился с мрачным видом в углу, покачивал ногой, тянул сигаретку и спрашивал:
- А как вы думаете, где бы можно было раздобыть эскизы мундиров? Я бы хотел своих кукол нарядить в мундиры…
- Какие мундиры? Каких кукол? - спрашивали его.
- Кукол я еще не сделал, - отвечал Ребров, - потому что пока не решил, какие именно на них будут мундиры… Нельзя сделать куклу, не имея представления о том, какой на ней будет костюм!
- Так какие вы хотите на них мундиры?
- Пока не знаю, - отвечал он, и никто не знал, что на это сказать, поэтому с ним переставали разговаривать.
Чудак, думали про него, просто чудачество…
Он склеил из картона небольшой фрагмент Колизея, три ажурных моста, раздобыл несколько осколков большого зеркала, отрезок детской железной дороги с вагонетками, пристроил телеграфные столбы и шлагбаум, нарисовал горы, облака, низину, а в ней - кладбище; город был готов; казарма, траншея с трупами, кремль. Маленькие церквушки уже глотали нарисованных прихожан, за органом из спичечного коробка сидел кукольный черт. Однако все это никак не собиралось вместе. Да и ниши пустовали… В нишах должны были помещаться бытовые миниатюры, - он хотел, чтоб это было нечто неприличное, - думал, рисовал, - однажды понял: "семь грехов". И чтоб персонажи были до безобразия ужасные… Придумывал сюжеты, рисовал сцены… Но они выпадали из задуманного; казались тривиальными. Начал снова; получилось нечто необычное, и сам себе показался новым. Картина росла, как бобовое дерево из сказки; она прорастала внутрь него. Когда он забирался к себе в чулан, разбирал собранные части, ему казалось, что этого очень мало. Нужны еще лошади, катафалки, самые разнообразные материи, газеты, скелеты… оркестр скелетов!!!
Возился часами, погружаясь глубже и глубже… никаких видимых сдвигов в работе не было.
Может быть, эта картина - единственное, что способно изменить во мне что-нибудь. Но так ли важно ее завершить?
Он долго вырезал из газет заголовки, оклеил ими кусок дирижабля, который смастерил из найденного на куче мусора абажура; этот абажур подал ему новую идею: сделать несколько каркасов, украсить их лентами… Это будут мертвые цыганки… танцующие мертвые цыганки… там будет видно, что это будет… там прояснится… руки сами найдут искомое…
Работа в ателье и прочие заказы отнимали много сил, - кроме прочего возникали и другие вопросы: освещение. Одними керосинками не обойтись! В его комнате всегда было темно. Окно выходило во двор, и было оно очень узким, потому что немка сдавала ему очень дешевую комнату, узкую, с чуланом, лампы в доме были газовые, тусклые. Более того: в его комнате лампы не было. Там сейчас было пусто и мрачно. Он закрыл глаза.
Глава третья
1
В Екатеринентале Ребров встретил Стропилина. Евгений Петрович сидел на скамейке и презрительно ухмылялся, выглядел напряженным, как колючка. Старый мятый плащ. Острый воротник пиджака наново прострочен, манжеты и карманы тоже. На шее затвердевшая царапина от бритвы.
- Что, все ходите, бродите? - насмешливо сказал он художнику, покачивая ногой, складки на брюках резали воздух; быстрым движением спрятал в карман карандаш и бумагу.
- Хожу, - проговорил Борис, со вздохом присаживаясь рядом на скамейку (бросил взгляд на ботинки писателя: изрядно сношены и запачканы). Посмотрел в сторону пруда. В ярком свете прохаживались силуэты. Вскрикивали чайки. Со всех сторон доносился детский смех. Между деревьями бегали дети с собачкой. Собачка лаяла. Дети подбрасывали листья. - Какой день!
- Какой? Обычный день, - хмуро сказал писатель, рассматривая свои ногти.
Борис глянул на Стропилина: его лицо было желтым, жидкие волосы топорщились, серые глаза тускло поблескивали, на плечах лежали тени.
- Ну, что скажете? - спросил он, ядовито улыбаясь. - Где пропадали? Как поживает ваш француз? Что говорит о Ревеле?
- Француз? А что он говорит?
- Вы говорили, что он тут жил прежде, вернулся, после всех этих изменений…
- Ах, вот вы о чем, - Борис догадался, что француз Стропилину нужен для его писанины. - Говорит, что раньше было лучше. Одно и то же говорит. Все больше ругается: quel bordel! des putains, toutes sortes de brigands et des filous! Всем недоволен.