* * *
- Я не останусь в Париже!
- Ты останешься в Париже.
- Я не останусь в Париже!
- Изуми! Прекрати истерику!
Изуми ходила по комнате, заламывала руки. Идиотка, она хотела лететь в Токио! Она хотела к себе на родину, видите ли! Капризница! Война идет, Япония - союзница Гитлера, полмира, в огне пылающего, надо преодолеть, чтобы в Японию попасть, так нет же! Заладила, твердит одно и то же, кричит, плачет!
В госпиталь ее, что ли, уложить… там инъекции, капельницы, успокоительные…
- Я положу тебя в больницу, если будешь орать!
- Я там растолстею!
Юкимару шагнул к жене. Взял лицо ее в руки. Косточка персика, дынная косточка. Такой чистый овал, почти фарфоровый.
- Изуми, - очень тихо сказал, шепотом, - пожалей меня.
"Не любишь, так хоть пожалей", - подумал.
И она - поняла.
Тихо сползла, держа руками мужа за плечи, потом хватаясь за его рукава, за талию, за ремень, за брюки, к его ногам. Так сидела на полу и снизу вверх глядела на него.
- Мы здесь чужие.
- Да. Мы здесь чужие. Но здесь мы выживем. А в Японии…
- Я хочу к своим. К тете. К брату. В Хиросиму.
Ее лицо смешно и жалко сморщилось, как у жующего морковку кролика.
Юкимару глубоко и тоскливо вздохнул.
- Ты поедешь в Хиросиму. Но не теперь. Ты понимаешь, что это невозможно?
- Юкимару, - сказала Изуми.
И больше ничего не сказала.
Юкимару понял: "Если ты не отправишь меня в Японию из этого вертепа - я наложу на себя руки".
Сел рядом с ней на пол. Обнял за плечи. Прижал к себе.
- Хорошо. Я куплю тебе билет на пароход. Ты поплывешь сначала до Нью-Йорка. Потом от Нью-Йорка - до Сан-Франциско, через Панамский канал. Потом от Фриско поплывешь через Тихий океан… к нам… домой. - У него сорвался голос. Он взял себя в руки. Улыбнулся. Погладил Изуми по щеке. - Ты у меня будешь просто Магеллан.
- Ты дашь мне денег?
Всхлипывала.
- Я дам тебе много денег.
Какой он добрый, ее муж. Он простил ей первую и самую страшную измену - когда ее из-под венца украл тот ужасный человек… тот русский. Сейчас он знаменитый актер. Она никогда не ходит смотреть фильмы с ним. Никогда.
- Ты думаешь, я хорошо доберусь?
- Вот видишь, ты уже боишься.
Так сидели на полу, обнявшись, памятником любви, измене, разлуке, прощенью.
- В Хиросиме я буду в безопасности. В покое. Я хочу помолиться моему бронзовому Будде. Я так давно не видела его. Я так устала от войны. От этих черных адских форм. От слез… от голода… Людей забирают в гестапо. В лагеря! Меня примут за еврейку, я ведь черненькая, и заберут! И расстреляют!
- Тебя не расстреляют. Ты моя маленькая. Ты моя куколка. Ты моя дынная косточка.
Юкимару унес жену, заплаканную, задрогшую на сквозняке, в постель, напоил горячим глинтвейном. Она уснула. Ее нежные пухлые губы выпачкались красным вином. Он долго сидел рядом, глядел на нее.
Глава двадцать седьмая
Додо Шапель сидела, положив ногу на ногу, в кресле. В пошивочной мастерской.
Среди своих портних и полуголых манекенщиц.
У мадам Шапель сегодня хороший день - Пако Кабесон зазвал ее на обед, и она пошла, хоть затворницей в Париже прослыла. Обед был хоть куда! И Пако хоть куда. Все такой же: козявка, жучок-паучок, от горшка два вершка, не видать, как по земле ползает, а хорохорится: "Бошей на фонарь! Мы все равно их всех на фонарях вздернем!". Это тебе не времена Марата, дергала плечом Додо, не выдумывай. У бошей оружие и беспримерная наглость, а у нас что? В нас даже веселье выдохлось, как старый сидр, не говоря уж о геройстве! Пьешь тебя - а ты без пузырьков, в нос не шибаешь!
Мы им в нос дерьмом шибанем, дай срок, хмурился Кабесон и ударял бокалом о бокал Додо.
И она пила вместе с ним - за победу Франции.
Распятой, замученной, зачумленной, под немцем корчащейся Франции.
Разве труп воскреснет?
Пила! Одно веселье - пить. Пить и курить.
Для своего возраста ты слишком много куришь, Додо. Твои молодые любовники…
Что - любовники? Не любят, когда от тебя воняет табаком?
Ничего, пусть терпят. Ты Додо, а они никто!
Портниха в мелких кудерьках, беленькая овечка, подскочила, креп-жоржет в руках вертела:
- Мадам Шапель, дайте-ка ручку!.. приложу кусочек… отличное будет платьице…
- Не мадам Шапель, а Додо, - отчетливо сказала Додо, выпустив струю дыма. - Не ручку, а руку. Не платьице, а платье! Что вы все сюсюкаете! Как грудники! Говори по-человечески!
- Хорошо, мадам Додо… конечно… да-да-да…
Овечка отскочила. Сквозь прозрачный креп-жоржет просвечивал острый локоть, острая грудка. Жесткий, по старинке, бабушкин лифчик носит девка. А грудь должна быть свободна. Упруга и свободна.
Снова затянулась. Выпускала, озоруя, дым изо рта колечками. Манекенщицы приседали перед портнихами, портнихи облачали их в свои изделия. В ее изделия. Она, Додо, освободила женщин от корсета. От юбок в пол. Освободила им шаг, шею, взгляд; руки от буфов, живот от складок. От складок жира. От складок пыльного бархата. От складок лживого запрета.
"Женщина, живи!" - сказала ты Европе своей свободной модой, и женщина стала жить. А не прятаться. За спину мужа; за сундук, где кабачки и тыквы на зиму запасены.
А Пако хорош, хорош. Женат в который раз! Новая супружница прелесть: марокканка. Грива до небес, черный водопад. Пако зовет ее смешно: Ежик. Мой Ежик. Сюсюкает, да! Но ему можно все. Даже слюни пускать, как младенцу. Гениален. Ему и краски не нужны. Своими слюнями, кровью, спермой, мочой он может мазать, поливать свои картоны и холсты - и все будет божественно.
А если холсты замазать землей? Глину в воде развести - и мазать?
"Спички, сахар, соль и мыло - это было, было, было. Такие стихи читал самоубийца Милославский. Когда-то. В салоне у покойной Стэнли. Боже, все мертвецы! Все было, было. Землей и цветной глиной красили стены пещер первобытные мастера. В Альтамире так красили… в Ласко, в Кро-Маньон. Земля - вот лучшая краска, художник. Это Мать. Она дает тебе свою черную кровь, свою плоть, чтобы ты ею - ее - запечатлел".
Ссыпала пепел в выгиб перламутровой ракушки из Сен-Тропе. Ракушка на тумбочке. В тумбочке еще пачка сигарет.
Нет, шалишь, хватит. Отдохни от табака.
Все-таки закурила. Еще одну. Последнюю.
Так лучше думалось, под жужжанье моделей и портних.
Маршал Петэн правит Францией. Боши расползаются по стране, черные тараканы. Война, а она все шьет свои платья и блузки, плащи и костюмы. Каждый должен делать свое дело! Пока паралич не разобьет - она будет шить, шить, шить. Жить.
Ее друзья кутюрье тоже вкалывают. А куда деваться? Правда, разъехались мальчишки. Юмашев в Лондон подался. Там процветает. Юкимару в Нью-Йорке. Америка всех пригреет. Земля иммигрантов. Вся Африка давно уж там; весь Китай; а теперь будет и вся Европа. Письмо ей прислал: "Додо, крошка! Держись там в Париже. Шей военные модели! Пилотка, юбчонка до колен, сапоги, кобура на боку. Публика будет визжать от восторга!". Жену пароходом отправил домой. В Японию. В Хиросиму, кажется. Или в Осаку? Забыла.
Война, тысяча чертей, а бабы все равно хотят хорошо одеваться! И - будут! На то они и бабы. Картуш сказал ей при встрече: наше ремесло бессмертно. Аперитив в кафэ на рю Санкт-Петербург. Она грызла орешки, как белка. Картуш тянул крепкий мутный пастис. Пахло анисом. Кофе. Сельдереем. Нагретыми на солнце камнями мостовой. Как ты, оклемался после гибели Натали, спросила она его. И что ответил Жан-Пьер?
А ничего не ответил. Пастис пил мелкими глотками.
И глаза, как у перерубленного пополам удава.
"Если б я была помоложе, Жан-Пьер, я б переспала с тобой", - нарочито бодро, кокетливо сказала она тогда.
Картуш подмигнул ей из-за бокала.
Так подмигивают куклы. У кого веки деревянные, а ресницы приклеенные.
А этот? Тот смуглый русский парень? Что спал с тобой когда-то, манекенщик Картуша?
О, пройдоха. Он уже давно в синема. Ты знала, он далеко пойдет.
А целовался красиво. И любился неутомимо. Поцеловаться бы с ним. Сейчас.
Подняла на портновский свой цех круглые карие глаза. Две коричневые ореховые пуговицы. Увидала себя в зеркалах - стена напротив вся зеркальная, жестокая. Все видно.
Красный жир помады на губах. Штукатурка пудр и притираний на щеках. Тональным кремом тщательно замазаны морщины на лбу. Зубы вставила великолепные, хоть сейчас у Рене Клера снимайся. И улыбайся все время, улыбайся, улыбайся. Немцы не расстреляют ее. Немцы не расстреливают знаменитых кутюрье. Немцы не расстреливают старух.
- Старая обезьяна, - негромко, презрительно, сквозь зубы сказала сама себе.