Потом было много шума, и потолок лазарета, и нависающее над Гальярдовым смятенное лицо брата Понса, и его сухой испуганный поцелуй мира, и Гальярд все пытался сказать: "Не беспокойтесь, так уже было однажды", - но не мог. Что-то случилось у него с языком, неплохой проповедник теперь не мог связать двух слов, и слова толпились на выходе, толкая друг друга, а скособоченные губы выдавали наружу лишь младенческое бормотание. Потом вроде стало полегче. На следующий день Гальярд уже мог выговорить, что хотел, только слишком уж тихо и невнятно; а вот левая половина его лица все равно осталась чужой, онемевшей, и рука, лежавшая поверх одеяла, была словно не своя. Инфирмарий велел ему двигать пальцами, разминать их здоровой рукой, чтобы разогнать кровь - в те моменты, когда сам он был не рядом, то подкладывая под ноги бурдючок с горячей водой, то растирая холодные конечности больного - и Гальярд, скосив глаза, мог наблюдать плоды совместных усилий: пальцы и в самом деле шевелились, правда, вот кулак сжать не получалось никак. Но все это Гальярда более не тревожило. Ни в малейшей степени. Его болезнь больше, нежели его самого, всполошила других - братию, инфирмария, беднягу провинциала, проигравшего спор о Гальярде с Богом. Самому ему было покойно и, в сущности, все равно. Он уже знал, что сейчас не будет, как в прошлый раз, когда он свалился после осуждения на смерть кровного брата и оправился через несколько дней. Ему хватало трезвости ума и чистоты веры, чтобы понимать - на этот раз он умирает.
Новый мир Гальярда пах потом, лавром и пионом. Маслом с лавром и можжевельником растирал онемевшую половину приорова тела кто-нибудь из братьев-сиделок, а травяной настой приходилось то и дело пить наряду с прочими жидкостями, которыми его, как младенца, кормили с ложки. На второй день Гальярд начал кое-как говорить - и пытался шутить, расспрашивал, где добыли курочку на бульон, улыбался перекошенным лицом, всячески стараясь подбодрить прочих: озабоченные глаза братьев были ему не в радость. Разговор давался трудно, также не желал Гальярд быть отгороженным от остальных насельников лазарета - и в конце концов смог настоять, чтобы убрали ширму из старого одеяла, с помощью которой инфирмарий придумал устроить ему полутьму. Гальярд хотел видеть свет. Хотел смотреть, как остальные кушают, как Джауфре старательно молится на коленях, не в силах дойти до храма - но радуя остальных больных каноническими часами вслух; как городские храбрые ласточки быстрым росчерком проносятся по квадрату синевы. Жара уже приближалась к городу Тулузе, и днем помощник лекаря завешивал окно влажной тканью - тогда письмо перышком превращалось в теневое. Тяжелое тело мешало и мучило, но зато становилось так ясно, что значит - восполнять недостаток страстей Христовых. Если бы кто сказал Гальярду, вечному сеятелю и деятелю, отождествлявшему себя с собственным действием, что на старости лет он станет созерцателем на топчане в лазарете, он бы счел это за издевательство. И за еще худшую насмешку принял бы утверждение, что тут-то ему наконец и станет легче.
Всю свою жизнь, с малых незапамятных лет Гальярд мечтал стать собою. И всегда между ним и этой Божеской целью что-то стояло, вечно не доставало чего-то внутри - удовлетворенности собственным воплощением, радости бытия Гальярдом. Он желал стать проповедником - и стал им, стать инквизитором - и сделался таковым; однако простоты и свободы, отмечавшей каждый шаг того же отца Гильема Арнаута или брата Бернара, ему недоставало и по получении желаемого - словно жизнь заставляла Гальярда ходить в чужой одежде и в вечной тревоге разоблачения. Может, потому его так сильно и тянуло к людям цельным, обладателям сокровища, которого ему не хватало самому. И только теперь, когда он стал ребенком собственным братьям, сделался беспомощным - именно теперь Господь открыл ему великий секрет бытия. В поглощенности собою самим Гальярд всю дорогу жизни забывал о других; размышляя, кто он для себя, человек не знает, не может ведать, кто таков он для других людей; а ведь именно в этом - в общении, communio - и открываются самые глубокие тайны его природы. "Я счастливый отец, я помог родиться Антуану, - сказал он исповеднику на пятый день болезни. - Я счастливый брат, вы мОлитесь за меня. Я несчастный глупец, я мало благодарил Господа".
Он проснулся среди ночи, словно бы от толчка в сердце, и сразу понял, чем эта ночь отличается от других ночей. Все чувства его небывало обострились - в полутьме лазарета он видел до мельчайших подробностей и черты деревянного Христа на стенном распятии, и паутину в углу, пропущенную уборщиком, и ночные синие ветви за решетчатым окном. Он слышал дыхание и едва ли не стук сердец спящих братьев - Николя дышал тяжко, но ровно, Джауфре тихо постанывал по сне… Я умираю, спокойно подумал Гальярд, вглядываясь во тьму и ожидая с необычайной остротой - сам не зная, чего ждет. Страшно ему не было, хотя он и ожидал от себя страха. В груди глубоко и больно сосало - будто сердце разрослось втрое и теперь, огромное, замедляло свой ход. Рука умирающего двинулась к колокольчику - позвать инфирмария, нужно позвать, - но замерла неуверенно на полпути: то, что собиралось произойти, надвигалось все ближе. Господи, молча позвал Гальярд, не имея что сказать, просто взывая в сердечной тьме, как слепой Вартимей: Господи мой, сын Давидов, Ты ли это? Ожидание прорвалось наконец, но не ослепительным светом, а тихим движением, от которого больное сердце Гальярда выдало бешеный скачок. Дверь лазарета открылась - даже, можно сказать, приоткрылась, пропуская высокого и худого человека в хабите брата, и руки Гальярда, забыв о колокольчике, неосознанно, как у младенца, потянулись навстречу ему, прежде чем упасть обратно на одеяло.
Гильем Арнаут, чьим голосом столько лет с Гальярдом говорила его совесть, Гильем Арнаут, человек, которого он более всего в жизни любил, пришел, легкий и стремительный, как всегда, бесконечно свой; и, приближаясь к Гальярдову ложу, он смотрел на старого своего сына так, как никогда не смотрел при жизни: с радостной нежностью.
Сердце умирающего стало таким огромным, что больно давило изнутри на ребра. Оно же и грело, и жар его был болезнен, но притом наполнял тело винной радостью, позволившей Гальярду, в последние дни не отрывавшему голову от подушки, даже приподняться гостю навстречу.
Гильем Арнаут был уже тут; белая фигура его вроде и не светилась - но сама была таким ярким светом, что Гальярд видел его ясно, как под полуденным солнцем: черные волосы, наконец избавленные от нитей седины, и темную родинку на скуле, полоски бровей, вознесенных под неповторимым углом остроумного и слегка насмешливого покоя, теперь ставшего чистой любовью; и глаза - вновь широко открытые и яркие, такие глаза, что в них и смотреть было невозможно, и невозможно не смотреть. В славе своей он казался много моложе, чем на момент смерти, но все равно неким образом оставался старше Гальярда, и сохранились лучеобразные морщинки смеха от уголков его глаз, хотя лицо и было юным и сияющим, слишком прекрасным, чтобы оторвать взгляд. Теперь Гальярд знал, чем становятся раны: особенно яркий незримый свет облекал его драгоценную голову, собирался напротив сердца и повторял линию губ, особой радостью наполняя уста, из которых некогда руки врагов вырвали славивший Бога язык.
- Сын мой, брат. Любовь моя, любовь Христова. Ты хорошо сражался.
И когда он наклонился, ноздрей Гальярда коснулся ни с чем не сравнимый запах далеких цветов и собственный запах отца Гильема - тот, что невозможно перепутать и забыть, сочетание пота дорог, нагретой солнцем грубой ткани хабита и еще чего-то, его кожи, его темных жестких волос. И в этот миг Гальярд, воспитанник Бертрана Гарригского и неисправимый прагматик, до последнего стискивавший сердце, повторяя себе, что, может быть, всего лишь видит сон, - в этот миг он окончательно поверил в реальность отца Гильема. Можно обмануть глаза, уши, даже сердце - но нос не обманешь.
Живые губы отца Гильема, теплые, коснулись его лица в поцелуе мира, и вся бесконечная Гальярдова тоска, любовь, мучившая его столько лет желанием быть единственным, все то, за что он презирал самого себя и от чего бежал, что казалось то необходимым, то недопустимым, что грызло изнутри, как яблочный червь, - все это разорвалось внутри него и стало чистой радостью.
Гальярд заплакал.
Я пришел не за тем, сын. Не забрать тебя с собой, но сказать, что час близок: бди и готовься.
Сама мысль, что он опять уйдет, была чудовищна: уже почти потерявший всякий возраст Гальярд вновь увидел его, любимейшего, уходящего из дверей другого лазарета, - незапамятным днем в Пруйле обернувшегося на пороге, но уже пребывающего не здесь, убегающего к собственной святости, оставляя позади сына, слишком тяжелого, чтобы лететь…
- Не покидай меня… Не покидай. Ради страданий Христовых, не покидай меня совсем.
Давно так не было, порой казалось, что и вовсе не было - когда огненный шар разрывает грудь изнутри, а красота Воплощения уже невыносима.
Не печалься. Соверши хорошую исповедь и поддерживай огонь горящим, тебя еще ожидают тяжкие испытания. Прими их в покаяние и будь верен.
- Когда?..
В день Господен.
- Что делать мне, бедному грешнику? Что ждет меня… любовь моя?
Любовь моя, когда придешь, препоручи себя Его милосердию и не думай о себе - только о Нем. И не тревожься, заслугами Ордена ты не будешь один даже и в тот самый час.
- Не оставляй меня.
Гильем Арнаут усмехнулся. Его улыбка - настолько его, что и при жизни была тенью нынешней - была для Гальярда, старого младенца, лежавшего в потных пеленах собственной смерти, как глоток ледяного вина в сиесту, как первый поцелуй невесты для томившегося жениха, как первое "Аллилуйя" после тяжелейшего Великого Поста.