Особенно мне запомнились оба фельдшера – Миша Дециг с Украины и латыш, фамилию которого я, к своему стыду, забыл, помню только, что он был земляком Катлапса. У немцев он служил в войсках CC. Помню, как я был потрясен, когда этот парень спокойно рассказал, что во время блокады он два раза проходил через Ленинград в немецкой форме и с оружием, только в плаще, конечно, сопровождая немецкого разведчика в Кронштадт. А я в это время умирал там от голода... Он видел засыпанный снегом тихий и темный огромный город, видел трупы на улицах и еле бредущих, полуживых ленинградцев... Но он их не жалел, он был настоящим фашистом...
Миша Дециг, напротив, был веселым, общительным хлопцем, всегда старательно выполнял все распоряжения Лапинскаса. Кстати сказать, за весь период работы в стационаре у меня произошел только один конфликт, и именно с Мишей Децигом. Как я уже говорил, в моем кабинете имелся еще выход в коридор стационара, к черному ходу больницы, через который доставляли уголь, пищу, выносили золу. Через черный ход в стационар частенько проникали дружки больных зыков, что всегда раздражало фельдшеров. Около моего кабинета целый день была толчея, которая мне никак не мешала. Миша Дециг, обуреваемый служебным рвением, решил закрыть дверь черного хода и тем самым лишил меня возможности ходить в стационар, когда мне вздумается. Обнаружив закрытую дверь, я вышел из себя и сапогом треснул по двери с такой силой, что из нее вылетели все стекла. Прибежал рассвирепевший Дециг и набросился на меня с руганью и криком. Драку сумел предотвратить как из-под земли выросший Петя, он попытался меня интеллигентно удержать словами, а Мишке выдал полновесную оплеуху, после чего Мишка успокоился и вопрос о двери был навсегда снят. Вечером Дециг пришел ко мне с извинениями, и мир в рентгенкабинете больше никогда не нарушался.
В конце 1951 года в наш лагерь доставили артиста оперетты Виктора Дмитриевича Лаврова, сына белых эмигрантов, проживающих в Харбине. С места в карьер Лавров развил бурную деятельность по подъему лагерной самодеятельности на более высокую ступень. Наш прежний руководитель самодеятельности, инженер Любимов, куда-то уехал: то ли его увезли на переследствие, то ли перевели на другой ОЛП. Желая немедленно блеснуть своими талантами, Лавров поставил пьесу Островского "Бедность не порок", в которой взял себе роль Любима Торцова, а меня уговорил сыграть Гордея. Я согласился после длительных уговоров всех участников самодеятельности, уж очень им всем импонировал мой "голосина" и высокий рост. Мира была против моей артистической деятельности, она считала, что мне негоже, не будучи артистом, ходить по сцене. И Гордей Торцов была моя последняя роль в самодеятельности.
Что ж, нельзя не признать – Лавров отлично поставил пьесу и очень хорошо сыграл непутевого Любима. В общем, спектакль удался на славу, и давали мы его не менее двенадцати раз, так что все заключенные посмотрели его, а некоторые даже не один раз. После финальной сцены долго не смолкали оглушительные аплодисменты, а после прощального спектакля нас даже одарили подарками, и было очень трогательно слышать слова благодарности от простых работяг – шахтеров и строителей. И их можно было понять, ведь они ничего не видели в жизни, кроме сырой черной шахты и вонючего барака...
Все женские роли в спектакле исполняли, естественно, мужчины, особенно отличился наш дорогой Юрочка Шеплетто, который талантливо исполнил роль Любаши. В женском платье и гриме он был очень хорош собой, вернее, Любаша хороша... После первого спектакля, на котором соизволило присутствовать все начальство, меня вызвали в санчасть, и Бойцова с Токаревой, похвалив спектакль, принялись расспрашивать, кто какие роли исполнял. Мне было приятно узнать, что особенно им понравился Гордей Торцов, но кто его играл, они так и не догадались. Обе дамы неподдельно удивились, когда узнали, что Гордея играл я. И в самом деле, я очень изменил свою внешность, приклеив длинную седую бороду и усы. А главное – я понизил голос до крайнего предела, и естественно, от Боровского в Гордее Торцове мало что осталось...
Но несмотря на успех спектакля и мой лично, я окончательно убедился, что никаких артистических талантов у меня нет, только рост и голос. Для лагерной самодеятельности этого иногда бывает достаточно, но только иногда... Еще в юности я пришел к мысли, что интеллигентный человек во всех случаях должен сдерживать свои эмоции, и этому же учили меня отец и мать, а все без исключения актеры, которых я знал, были чрезвычайно эмоциональны, у них все отражалось на лице – все чувства и мысли, если они были, конечно... Виктор Лавров в этом смысле не исключение, и хотя он был хорошим актером и образованным человеком, мы с ним так и не сблизились. По лагерю Лавров ходил всегда в окружении своих поклонников – лагерных придурков, что вызывало у меня ироническую улыбку...
С течением времени я полюбил свою работу, свой кабинет и хирургический стационар, отличающийся образцовым порядком и стерильной чистотой. Особенно я ценил свое жилье в летнее время, когда солнце не заходило за горизонт. Я опускал тогда светонепроницаемые шторы и спал в темноте и, главное, в полном одиночестве. Благодаря запасу одеял, я мог спать голым, как меня приучили с детства.
Фельдшера снабжали меня новым чистым бельем первого срока, в этом проявлялось их хорошее, заботливое отношение ко мне, что я очень ценил. После вечерней поверки я запирал изнутри обе двери и ложился на кушетку читать. Книги я доставал с большим трудом, чаще всего меня снабжала чтивом моя Мира...
В изголовье кушетки стоял мой рабочий стол, на нем красовалась настольная лампа, изготовленная из полированной лиственницы. Мне подарил ее столяр-краснодеревщик. Абажур для нее изготовил мой друг Юра Шеплетто из гофрированного листа ватмана, покрашенного какой-то медицинской красной краской, очень приятного тона. В общем, в кабинете было тепло, чисто и очень уютно, даже как-то по-домашнему... Был у меня и самодельный громкоговоритель, который включался в лагерную трансляционную сеть, но работал он плохо. Зимой, лежа на кушетке, я прислушивался к завыванию свирепой воркутинской пурги, а если пурги не было, я любил, тепло одетый, в бушлате и валенках, вечером походить по лагерю, любуясь звездным небом и искрящимся снегом. Иногда на небе полыхало северное сияние – зрелище красоты необыкновенной: разноцветные, колышущиеся по всему небу, яркие шелковые ленты... По лагерю никто не ходил, все бараки стояли запертыми, иногда навстречу попадется вохряк, но меня все знали и с вопросами не приставали...
Теперь, почти через тридцать лет, когда я вспоминаю свою жизнь в лагере, мне становится даже как-то даже неудобно: уж в очень хороших условиях я отбывал свой срок, будто моя жизнь протекала не в особом лагере для политических преступников, а где-то в рабочем поселке, правда, за полярным кругом... Но, во-первых, я стал так жить далеко не с первых дней заключения, а во-вторых, я сумел создать себе такие условия только за счет собственных идей и собственного труда, я никого и никогда не обижал, не занимал чужого места и не "ел чужую пайку". В-третьих, так жил в лагере (думаю, что во всех воркутинских лагерях) только один я...
Доктор Катлапс тоже жил один в небольшой комнате, и ему тоже раздатчик приносил еду на подносе "домой", но Катлапс выполнял очень трудную и тяжелую работу, ему приходилось стоять у операционного стола по восемь часов в день, а иногда и ночью. Кроме того, он круглые сутки беспокоился о своих больных и следил за их состоянием сам. Честное слово – его жизни и труду не позавидуешь... Меня, если иногда и будили по ночам, то только на двадцать-тридцать минут, чтобы сделать срочный снимок.
Идеальная чистота в стационаре поддерживалась еще и "трудотерапией" выздоравливающих больных, которые скребли стеклом и мыли резиновыми швабрами полы до снежной белизны, они бесконечно протирали мокрыми тряпками двери, окна, стены и стекла. Постельное белье менялось раз в десять дней, в стационаре были ванная и душ, который я любил принимать два раза в день – привычка, усвоенная еще в детстве, хотя, если сказать честно, дневальные в стационаре иногда на меня ворчали и обзывали буржуем ...
Иногда в больнице случались и грустные события, оставляя в душе и в памяти глубокий и тяжелый след. Главным поваром в больничной кухне у Левандовского работал симпатичный и тихий грек по фамилии Панифиди. Как-то вечером я вышел из кабинета в стационар и вижу – на скамейке в приемной сидит грустный Панифиди.
– Что это с вами?
– Да вот живот что-то нехорошо болит, пришел к Катлапсу, пусть посмотрит.
– Ну, ничего, сейчас он вас пощупает, назначит, что следует, и все пройдет.
Но не так, видно, было записано в его книге судеб: у Панифиди оказалась гангрена кишечника, и, несмотря на операцию, проведенную в тот же день, его уложили в маленькую палату, где на третий день душа бедного грека улетела в далекую и прекрасную Грецию, а еще через день наш знаменитый Ферапонт не спеша отвез гроб с телом Панифиди на лагерное кладбище... Я с грустью проводил маленькое шествие до ворот вахты...