Но читатель предлагаемой книги ощутит резкую перемену слога, когда очередь дойдет до "Людей и положений". Очерк, написанный спустя четверть века после "Охранной грамоты", не только и даже не столько продолжает ее, сколько проясняет. Особенно это бросается в глаза, когда возникает прямой повтор эпизодов или по-новому развивается старая тема: последнего года в жизни писателя, например. Да и начинается очерк 1957 года ворчливым упоминанием о том, что "опыт автобиографии, написанный в двадцатых годах", испорчен "ненужною манерностью". Прочитав пастернаковские стихи тех лет, мы убедимся, что, достигнув кристальной простоты и ясности слога, поэт вдруг резко приближается к трезвому, обостренно-болевому, сугубо "взрослому" взгляду на мир. В его последнем поэтическом цикле "Когда разгуляется" (1956–1959) образы детства возникают лишь в тех случаях, когда нужно подчеркнуть нежно-ироническую интонацию в разговоре с возлюбленной: "Все равно, на свету, в темноте, Ты всегда рассуждаешь по-детски…" Или когда делаются наброски поэмы о Блоке: без детства героя никак не обойтись. Или когда раздумья о "женской доле" выводят к теме "женщины в детстве", и вольно или невольно она ассоциируется с темой "Детства Люверс". Более того, поздний Пастернак почти всюду сопрягает детство и смерть: он о начале жизни теперь говорит едва ли не потому, что именно с него начинается конец eel Так что же стряслось? Почему любимые поэтом святки, с их ощущением близкого присутствия самой вечности, стали знаком приближающейся кончины - "Снег идет, снег идет… Не оглянешься - и святки"?.. Только ли в возрасте дело? И только ли в пережитом за тяжкие послевоенные годы? Именно этот период как бы выпал из автобиографической прозы Пастернака, а между тем патриотический подъем, пережитый им в годы войны, и надежды на "общенациональное примирение" власти с народом после великой победы сменились беспросветным разочарованием. В 1948 году вышел последний прижизненный сборник стихотворений Пастернака, да и тот был пущен под нож. Роман "Доктор Живаго", работе над которым поэт посвятил долгие годы жизни, не был опубликован на родине, а выход его за рубежом в Италии (1957) и присуждение Нобелевской премии (1958) вызвали травлю Пастернака, исключение его из Союза писателей. В "Известиях" появилось сообщение ТАСС о том, что "Советское правительство не будет чинить препятствий", если поэт пожелает выехать за рубеж. Это было не что иное, как предложение покинуть Отечество. Пастернак ответил резким отказом, подписав составленное его друзьями письмо советскому правительству… Да, здесь одна из причин "постарения" пастернаковской Музы; одна, но далеко не единственная. Да и "постарение" то было совершенно особое.
Конечно, холодное мерцание ухода различимо на страницах последней книги поэта. И прощание с детской беспечностью открыто звучит тут. Но что же пришло в пастернаковскую поэзию на смену детской открытости, порывистости, приобщенности тайне? Ответ - едва ли не в каждом стихотворении цикла, где слово "вечность" звучит как никогда часто, а поэт назван "вечности заложником" "у времени в плену". И недаром книгу "Когда разгуляется" венчает гениальное стихотворение "Единственные дни", где бессмертье изображено не в виде некоего миража, туманного и многообещающего, а как состояние, переживаемое просто и естественно, по-домашнему:
…И полусонным стрелкам лень
Ворочаться на циферблате,
И дольше века длится день,
И не кончается объятье.
Общеизвестна поэтическая формула Анны Ахматовой из ее стихотворения о Пастернаке: "Он награжден каким-то вечным детством".
К моменту создания прощального поэтического цикла "вечное детство" для него завершилось и началась сама вечность.
Александр Архангельский

Детство Люверс
(Повесть)

Долгие дни

I
Люверс родилась и выросла в Перми. Как когда-то ее кораблики и куклы, так впоследствии ее воспоминания тонули в мохнатых медвежьих шкурах, которых много - было в доме. Отец ее вел дела Луньевских копей и имел широкую клиентуру среди заводчиков с Чусовой.
Дареные шкуры были черно-бурые и пышные. Белая медведица в ее детской была похожа на огромную осыпавшуюся хризантему. Это была шкура, заведенная для "Женечкиной комнаты", - облюбованная, сторгованная в магазине и присланная с посыльным.
По летам живали на том берегу Камы на даче. Женю в те годы спать укладывали рано. Она не могла видеть огней Мотовилихи. Но однажды ангорская кошка, чем-то испуганная, резко шевельнулась во сне и разбудила Женю. Тогда она увидала взрослых на балконе. Нависавшая над брусьями ольха была густа и переливчата, как чернила. Чай в стаканах был красен. Манжеты и карты - желты, сукно - зелено. Это было похоже на бред, но у этого бреда было свое название, известное и Жене: шла игра.
Зато нипочем нельзя было определить того, что творилось на том берегу, далеко-далеко: у того не было названия и не было отчетливого цвета и точных очертаний; и волнующееся, оно было милым и родным и не было бредом, как то, что бормотало и ворочалось в клубах табачного дыма, бросая свежие, ветреные тени на рыжие бревна галереи. Женя расплакалась. Отец вошел и объяснил ей. Англичанка повернулась к стене. Объяснение отца было коротко:
- Это - Мотовилиха. Стыдно! Такая большая девочка… Спи!
Девочка ничего не поняла и удовлетворенно сглотнула катившуюся слезу. Только это ведь и требовалось: узнать, как зовут непонятное, - Мотовилиха. В эту ночь это объяснило еще все, потому что в эту ночь имя имело еще полное, по-детски успокоительное значение.
Но наутро она стала задавать вопросы о том, что такое Мотовилиха и что там делали ночью, и узнала, что Мотовилиха - завод, казенный завод, и что делают там чугун; а из чугуна… Но это ее не занимало уже, а интересовало ее, не страны ли особые то, что называют "заводы", и кто там живет; но этих вопросов она не задала и их почему-то умышленно скрыла.
В это утро она вышла из того младенчества, в котором находилась еще ночью. Она в первый раз за свои годы заподозрила явление в чем-то таком, что явление либо оставляет про себя, либо если и открывает кому, то тем только людям, которые умеют кричать и наказывать, курят и запирают двери на задвижку. Она впервые, как и эта новая Мотовилиха, сказала не все, что подумала, и самое существенное, нужное и беспокойное скрыла про себя.
Шли годы. К отъездам отца дети привыкли с самого рождения настолько, что в их глазах превратилось в особую отрасль отцовства редко обедать и никогда не ужинать. Но все чаще и чаще игралось и вздорилось, пилось и елось в совершенно пустых, торжественно безлюдных комнатах, и холодные поучения англичанки не могли заменить присутствия матери, наполнявшей дом сладкой тягостностью запальчивости и упорства, как каким-то родным электричеством. Сквозь гардины струился тихий северный день. Он не улыбался. Дубовый буфет казался седым. Тяжело и сурово грудилось серебро. Над скатертью двигались лавандой умытые руки англичанки, она никого не обделяла и обладала неистощимым запасом терпенья; а чувство справедливости было свойственно ей в той высокой степени, в какой всегда чиста была и опрятна ее комната и ее книги. Горничная, подав кушанье, застаивалась в столовой и в кухню уходила только за следующим блюдом. Было удобно и хорошо, но страшно печально.
А так как для девочки это были годы подозрительности и одиночества, чувства греховности и того, что хочется обозначить по-французски "христианизмом", за невозможностью назвать все это христианством, то иногда казалось ей, что лучше и не может и не должно быть по ее испорченности и нераскаянности; что это поделом. А между тем, - но это до сознания детей никогда не доходило, - между тем, как раз наоборот, все их существо содрогалось и бродило, сбитое совершенно с толку отношением родителей к ним, когда те бывали дома; когда они не то чтобы возвращались домой, но возвращались в дом.
Редкие шутки отца вообще выходили неудачно и бывали не всегда кстати. Он это чувствовал и чувствовал, что дети это понимают. Налет какой-то печальной сконфуженности никогда не сходил с его лица. Когда он приходил в раздражение, то становился решительно чужим человеком, чужим начисто и в тот самый миг, в который он утрачивал самообладанье. Чужой не трогает. Дети никогда не дерзословили ему в ответ.
Но с некоторого времени критика, шедшая из детской и безмолвно стоявшая в глазах детей, заставала его нечувствительным. Он не замечал ее. Ничем не уязвимый, какой-то неузнаваемый и жалкий, этот отец был - страшен, в противоположность отцу раздраженному - чужому. Он трогал больше девочку, сына - меньше.