- Таков вам и мой довод, - сказал монах. - Токмо изреку его аз глаголом преподобной и достохвальной княгини Февронии, наречённой в иночестве Евфросинией, как писано в повести от святого жития ея и жития преподобного и достохвального князя Петра, супруга ея, наречённого в иноческом чину Давидом. Внемлите же... Егда плыли Феврония и Пётр в судех по реце, изгнанные злочестивыми боляры из града из своего владычного из Мурома, - бесстрастно повёл наставительный сказ монах, - и был у блаженный княгини Февронии некий человек в том судне с женою своей. И приим тот человек помысл от лукавого беса, взрев на святую с похотью. Она же, разумев злой помысл его, рече ему: "Почерпи воды из реки сия с сей страны судна сего". Он же почерпе. И повеле ему испити. Он же пиёт. Рече же опять она: "Почерпи воды с другой страны судна сего". Он же почерпе. И повеле ему опять испити. Он же пие. Она же рече: "Одинакова ли вода есть или одна слаще?" Он же рече: "Одинакова есть, госпоже, вода". Она же рече так: "И одинаково естество женское есть. Пошто убо, свою жену оставя, чужую мыслиши?!"
...Текут, текут разговоры на крестце - долгие, настырные, дотошные, текут, как вода в реке, не кончаясь, не прерываясь, не истощаясь, полнясь, как и река, от бесчисленных родников, ручьёв, притоков... Каждый тут - родничок, ручей, приток. Каждый хоть каплей, а полнит эту реку. Любит московит поговорить, ох как любит! Хлебом его не корми, а дай отвести душу доброй гово́рей, да так, чтоб пошла она, высвободилась, выхлестнулась из-под самого-самого спуда, из самых укромных, глухоманных глубин, оттуда, где таится неведомое и ему самому - то, что и гнетёт его, и канудит, и мучит, и донимает душу, накапливаясь в ней как умерщвляющий гной или как возбуждающий огонь, то, что или Богом или дьяволом вложено именно в него, в московита, то, что предопределено ему - как кровь, как глаза, как голос, как разум... И боль предопределена ему - тёмная, немая, неразгаданная боль, одна на всех и у всех одна, как будто кто-то - Бог или дьявол, - решив сманить за собой русское племя, пометил его своей особенной неизгладимой метой.
И как уж он, московит, мается с этой болью! Он рвёт её из себя в кабаках - в слезах, в исступлении, в скверне тянет её из себя, а она только цепче впивается в него. Он давит её кощунством, дикостью, шалой, безумной яростью, а она только глубже заползает в него. Он смиренно склоняет себя перед ней в церквах, просит, молит, вопиет об облегчении и не может допроситься, не может вымолить облегчения, и вопль его откликается в нём самом то глумливым, то истошно-диким эхом, сквозь которое к нему никак не может пробиться голос его рассудка.
И не понимает он, не понимает, отлучённый от своего разума, не понимает, оглушённый унылым отголосьем собственной души, - почему всё так? И вновь пускается в разгул, кощунствует, изуверствует, вновь мучит себя смиренным покаянием, распиная душу на невидимой дыбе, вновь низводит себя до праха и гноя и страшится быть даже этим ничтожным прахом и гноем. Как замурованный в какой-то глухой келье, забыв о себе, о своём естестве, наполненном жизнью, вновь взывает и молит: "Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твоё!.. Царствие Твоё!.. Воля Твоя!.." И нет в этом ни разума, ни воли его человеческой, нет и жизни, в этом нет ничего - пустота, из которой отдаётся только эхо, злое, истошно-глумливое эхо.
И мается он, мается в этом заклятом круге, не зная, как вырваться из него, высвободиться, избавиться от этой дурной маеты. А освобождение вот же - в нём самом! Только нужно вспомнить об имени - своём! О воле - своей! Презреть "хлеб насущный", выдуманный для него дармоедами! Отвергнуть "долги" свои, которые с лихвой исплатил!
Но нет, сознательно сделать всё это ему не под силу: на нём печать то ли Бога, то ли дьявола, но скорей всего и того и другого одновременно. А так как Бог и дьявол всегда действуют вперекор друг другу, то насколько один из них - не важно кто! - сделал москвита несчастным, настолько другой сделал его счастливым, насколько один из них закрепостил его, настолько другой освободил. Сознательно, вольно - он смирен, благочестив, скромен. Бессознательно, невольно - буен, каверзен, кощунствен, нагл. Сознательно, вольно - он молчалив, степенен, речи его кратки, молитвы долги... Он весь во власти того неведомого и непостижимого, которому отдаёт себя на суд и расправу: "Да будет воля Твоя, яко на Небеси и на земли..." Но вдруг бессознательно и невольно что-то дёрнет его за язык - и вот уже пустился он зубоскалить, глумиться и издеваться над чем попало, даже и над тем, что приучил себя чтить как святыню и что с благоговением клал себе в душу.
Теперь его не остановить! Он отводит душу и не понимает, что теперь-то как раз душа и молчит в нём, а говорит - разум! Глумливый, каверзный, злой, добрый и беспощадный, крепкий, здоровый разум, который, будучи отлучённым, вдруг врывается в него - и не уродливым, искалеченным, осторожным отлучником, а властным хозяином, отпирающим в нём все запоры, вскрывающим в нём всё, что запечатано и Божьими и дьяволовыми печатями.
Потому-то и любит московит поговорить! Любит он это блаженное состояние внутренней раскрепощённости, когда в нём пробуждаются собственные мысли, и он становится самим собой, забывая обо всём, пред чем благоговел, чему поклонялся и с чем смиренно сверял свои думы. В такие мгновения он забывает о хлебе насущном, делающим его рабом, забывает о долгах, порождающих в нём страх и смирение, и в этой первозданной освобождённости, дарованной ему разумом, он обретает ту истинную - пусть и недолгую - радость, в которой присутствует только его, человеческое, бренное, зато такое близкое, такое простое и значимое.
Текут, текут разговоры на крестце - долгие, премудрые, неистощимые.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
В пустынной, дикой ночной степи под Рыльском измученный страхом и теменью станичник сторожит коварного крымчака. Его конь, словно почуяв опасную зыбкость земли, дыбится с тревожным ржанием, топчет, рвёт копытами сизые тени степных привидений, мечет в них тяжёлую и́скопыть...
Мягко звенят убаюкивающие трели сонной степи - так звенят тонкие татарские стрелы.
Мчится станичник по чёрной степи, ищет станичник хитрых татар, ищут станичника татарские стрелы.
...В Рыльске, в Путивле, в Курске, в Ряжске объезжие воеводы коротают ночь за немудрёной ленивой гово́рей. Далека от них Москва, далеки её великопрестольные заботы, её тревожный непокой, её смуты и распри... Не доходят сюда вести о новой усобице царя с княжатами. Крепко берегут, чтоб не дошли! Смущать, непокоить души тех, от кого зависит покой и безопасность Москвы, - опасно! Им нужно знать, нужно верить, что за спиной у них всё надёжно, всё крепко, всё в единой руке и единой власти, иначе распустятся души, свергнут с себя всякий укорот, расплодится нерадение, а хуже того - найдёт страх и отчаянье, понеже не только они берегут Москву, но и Москва бережёт их. А если Москва замутится, если снова навалится лихолетье - что тогда они Москве?! До них ли ей будет?! Останутся они в Диком поле один на один с грозной ордой.
В Рыльске, в Путивле, в Курске, в Ряжске всю ночь не притухают на дозорных вежах сигнальные огнища: бодрствуют засечники стерегут, опасают Русскую землю от жестокой беды, что приходит из дикой степи, но кто устережёт, кто опасет, кто избавит её от той беды, что рождается и плодится в ней самой? Кто уймёт, кто пресечёт, кто убавит в ней то зло и жестокость, что рождаются от её вековечной убогости, от её темноты, замытаренности, неизбывной её горемычности, от великих её кощунств и прегордых святошеств, коими венчает она себя? Кто?!
...Не спит в тесном монастырском застенке на Белоозере воевода князь Михайло Воротынский, боль и обида снедают его, рвут гордую душу Рюриковича. Далека от него Москва, далека её жестокая воля, её злоба и месть, свершившие над ним свой суд и расправу, но мысли его все там - в Москве, там, в Москве, продолжает он свой мысленный бой с царём. Правый не правый - это покуда не занимает князя: слишком ещё горяча обида и слишком остра боль, чтобы задуматься над этим, разобраться, и слишком силён ещё напор скоропалительных оправданий и ответных обвинений, чтобы такие мысли могли возникнуть в нём. Ещё вопиет он негодующе в душе, так само, как вопиял в голос в Москве, что царь обобрал их с братом, отписав в казну часть их родового удела - лучшую часть, которая осталась после умершего старшего брата. Ещё настырен он в своих яростных доводах, годных (и об этом покуда не задумывается воевода!) лишь в такой вот, заочной схватке с царём, что есть, есть у него право оставить московскую службу и отъехать куда похочет - к польскому ли королю или к шведскому, или даже в Крым, потому что предки его пришли под руку московских государей добровольно, как вольные на вольную службу, а не в холопство, которым при Московском дворе поверстали ближних челядников, назвав их боярами.