– Еще как, друг сердечный, пошто-то! – заметил Сергеич.
– Вдруг, голова, пожила у нас Федоска лето в работницах, словно сблаговал старик, говорит: "Я еще в поре, мне без бабы не жить!" Так возьми ровню; мало ли у нас в вотчине вдов пожилых! А то, голова, взял из чужой вотчины девку двадцати лет, втепоры скрыл, а опосля узналось; двести пятьдесят выкупу за нее дал – от каких, паря, денег?..
Сказав это, Петр опять впал в раздумье.
– Что ж, тебе лучше стало после, как ты был у старичищи? – спросил я его.
– Лучше не лучше, по крайности жив остался, – отвечал он.
– Ты, однако, Петр Алексеич, долго про нее не сказывал да не оказывал! – сказал Сергеич.
– Я ее совсем не оказывал, так и скрыл: батьку все жалел, – отозвался Петр, не изменяя своего задумчивого положения.
– Да, – продолжал Сергеич, – отдаст эта бабенка ответ богу: много извела она народу; какое только ей будет на том свету наказанье?
– А разве она и кроме еще Петра портила? – спросил я.
– Ай, сударь, как не портила! – отвечал Сергеич. – Теперича первая вот хозяйка его стала хворать да на нее выкликать. Была у нас девушка, Варюшка Никитина, гулящая этакая девчонка – ту, по ревности к дьяконскому цаловальнику, испортила.
– А брата-то родного извела! – сказал Петр. – И за что ведь, голова, сам мне сказывал: в Галиче они тоже были; она и говорит: "Сведи меня в трактир, попой чайком!" Тому, голова, было что-то некогда. "Нету, говорит, опосля!" Она обозлилась. "Ну, ладно же, говорит, помни это!" И тут же, голова, и испортила: как приехал домой, так и ухватило. Маялся, маялся с месяц, делать нечего, пошел к ней, стал ей кланяться: "Матушка-сестрица, помилуй!" – "А, говорит, братец любезный, ты втепоры двугривенного пожалел, а теперь бы и сто рублев заплатил, да поздно!"
– Слышал и про это дело, – подтвердил Сергеич, – слава богу, – присовокупил он, – что на поселенье-то ее сослали, а то бы она еще не то бы натворила.
Петр на это ничего не отвечал и только вздохнул.
– Каким образом и за что именно сослали ее? – спросил я.
– Сослали ее, государь милостивый, – отвечал Сергеич, – вотчина того пожелала: первое, что похваляться стала она на барина, что барина изведет, пошто тогда ее поучили маненько… Тебя ведь, Петр Алексеич, не было втепоры, без тебя все эти дела-то произошли, – прибавил он, обращаясь к Петру.
– Без меня!.. Воротился тогда с заработки, прошел мимо родительского дому: словно выморочный – и ставни заколочены; батька помер, девок во двор взяли, а ее сослали! – отвечал Петр с какой-то тоской и досадой.
– Так, так! – продолжал Сергеич. – На каких-нибудь неделях все это и сделалось. Я тут тоже согрешил, грешный, маненько, доказчиком был, за Сережку-то больно злоба была моя на нее, и теперича, слышавши эти ее слова про барина, слышавши, что, окромя того, селенье стращает выжечь, я, прошлым делом, до бурмистра ходил: "Это, говорю, Иван Васильич, как ты хошь, а я тебе заявлю, это нехорошо; ты и сам не прав будешь, коли что случится – да!" С этих моих слов и пошло все. Бурмистр тоже поопасился: становому заявил. Тот сейчас наехал и обыск у ней в доме сделал: так однех трав, сударь, у ней четыре короба нашли, а что камушков разных – этаких мы и не видывали; земли тоже всякой: видно, все из-под следов человеческих. Стали ее опрашивать, какие это травы? "Не знаю". Чья земля? – "Не знаю"… Пошто она у тебя? – "Не знаю". Только и ответу было. Хошь бы в слове проговорилась. Двои сутки с ней становой бился, напоследок говорит бурмистру: "Что, говорит, с ней, бестией, делом вести! Как на нее докажешь! Пиши барину; он лучше распорядится". Так тот и описал. Барин и приказывает сослать ее на поселенье, коли мир приговорит. Тут она и сробела, и чего уж не делала, боже ты мой! И вином-то поила и денег сулила – ништо не взяло: присудили!
– В остроге-то, как она сидела, – начал Петр, – я тоже проходил мимо Галича, зашел к ней, калачик принес… заплакала, братец ты мой. "Не была бы, говорит, я в этом месте, кабы не один человек; не пошла бы я, говорит, за этим больно худым, кабы не хотела его приворожить, в сорока квасах ему пить давала – и был бы он мой, да печурский старичище моему делу помешал". Только и сказала: "Теперь, говорит, меня на поселенье ссылают; только ты, Петр, этому не радуйся: тебе самому не будет счастья ни в чем. Кажинный час в сердце твоем будет тоска и печаль". И все ведь, голова, правду сказала: что, что живешь на свете! Ничего не веселит, словно темной ночью ходишь. Ни жена, ни дети, ни работа – ничто не мило, и сам себе словно ворог какой! Вот только и есть, как этой омеги проклятой стакана три огородишь, так словно от сердца что поотляжет.
Проговорив это, Петр вздохнул и потом вдруг поднял голову.
– Будет! Баста! – сказал он. – Пора ужинать. Барину, я вижу, любо наше каляканье слушать, а нам все петухов будить придется. Матюшка, дурак! Подай шапку, вон лежит на бревнах!
Матюшка подал ему.
– Спасибо, – продолжал Петр, – я тебя за это в первый раз, как хлестать станут, за ноги подержу, и уж крепко, не бойся, не вывернешься.
– Да за што меня хлестать станут? – спросил Матюшка.
– И по-моему, братец, не за што: душа ты кроткая, голова крепкая, – проговорил Петр и постучал Матюшку в голову. – Вона, словно в пустом овине! Ничего, Матюха, не печалься! Проживешь ты век, словно кашу съешь. Марш, ребята! – заключил он, вставая.
– За угощенье твое благодарим, государь милостивый, – сказал Сергеич, кланяясь.
– Да ты ниже кланяйся, старый хрен! Всю жизнь спину гнул, а не изловчился на этом! – подхватил Петр, нагибая старику голову.
Сергеич засмеялся, Матюшка тоже захохотал.
– Прощай, барин, – продолжал Петр, надевая шапку. – Правда ли, дворовые твои хвастают, что ты книги печатные про мужиков сочиняешь? – прибавил он приостановясь.
– Сочиняю, – отвечал я.
– Ой ли? – воскликнул Петр. – В грамоте я не умею, а почитал бы. Коли так, братец, так сочини и про меня книгу, а о дедушке Сергеиче напиши так: "Шестьдесят, мол, восьмой год, слышь! Ни одного зуба во рту, а за девками бегает".
– Полно, балагур, полно! Пойдем лучше ужинать, коли собрался! – сказал Сергеич, слегка толкнув Петра в спину.
– Пойдемте! – отвечал тот и обнял одною рукой Матюшку.
Веселость Петра, впрочем, вспыхнула на минуту: он опять потупил голову. Все они пошли неторопливо, и я еще долго смотрел им вслед, глядя на нетвердую и заплетающуюся походку Сергеича, на беспечную, но здоровую поступь кривоногого Матюшки, наконец, на задумчивую и сутуловатую фигуру Петра.
V
Успеньев день – у нас в приходе праздник. Это можно уж догадаться по тому, что кучер мой, Давыд, между нами сказать, сильный бахвал и большой охотник до парадных выездов, еще в семь часов утра, едва успел я встать, пришел в горницу.
– Что тебе? – спрашиваю я.
– Изволите ехать молиться к обедне или нет-с? Коли поедете, так лошадей надо припасти.
Собственно говоря, лошадей совершенно нечего припасать, а стоит только вывести из конюшни и заложить, и Давыд, я знаю, пришел спрашивать, чтоб скорее успокоить свое ожидание насчет того, удастся ли ему проехать и пофорсить.
– Поеду, – говорю я.
У Давыда от удовольствия кровь бросается в лицо.
– Жеребцов ведь припасти? – спрашивает он.
– Нет, братец, разгонных бы, – говорю я.
– На разгонных нельзя, вся ваша воля: разгонные лошади совсем смучены; а что эти одры, стоят только да овес едят! Хошь мало-мальски промнутся, – возражает Давыд с вытянувшимся лицом, и я убежден, что одна мысль: ехать на разгонных к празднику, была для него мученьем.
– Ну хорошо, на жеребцах поедем, – говорю я, – только уговор лучше денег: в сарае не изволь их муштровать и хлестать, а то они у тебя выскакивают, как бешеные, и, подъезжая к приходу, не скакать благим матом, а то, пожалуй, или себе голову сломишь или задавишь кого-нибудь.
– Не извольте беспокоиться. Господи, боже мой! Не первый год езжу, – говорит Давыд и потом, постояв немного, присовокупляет: – Кафтан синий надо надеть-с?
– Конечно, – говорю я.
– Кушак тоже шелковый? – прибавляет он.
– Конечно, конечно, – подтверждаю я, не понимая еще, к чему он ведет этот разговор: синий кафтан и шелковый кушак находятся совершенно в его распоряжении.
– Вы этта изволили говорить, перчатки зеленые купить мне в Чухломе.
– Ну, да! Что ж?
– Не для чего покупать-с… у Семена Яковлича еще после папеньки вашего лежат кучерские перчатки; не дает только без вашего приказанья, а перчатки важные еще! – разрешает, наконец, Давыд, к чему он клонил разговор.
– Хорошо; скажи, чтоб дал, – говорю я.