Фолкнер Уильям Катберт - Авессалом, Авессалом! стр 39.

Шрифт
Фон

И это было все. Он въехал на аллею и снова вошел в нашу жизнь, не оставив на ней никакого следа, кроме этих внезапных невероятных слез. Ведь его самого здесь не было; в этом доме, где проходили наши дни, он, в сущности, совсем не появлялся. Здесь пребывала лишь его оболочка; она занимала комнату, которую мы для него убирали, ела пищу, которую мы добывали и варили; казалось, он не способен насладиться ни мягкою постелью, ни вкусом или качеством еды. Да. Его здесь не было. Какое-то существо ело с нами за одним столом; мы задавали ему вопросы, и оно нам отвечало; по вечерам оно сидело вместе с нами у очага и, внезапно пробудившись от глухой глубокой дремы, обращалось с речью - не к нам, не к трем парам ушей, не к трем наделенным слухом и разумом существам, а к воздуху, к притаившемуся где-то в пустоте угрюмому призраку, духу своего полуразвалившегося дома; оно говорило словами, напоминавшими безумный бред одержимого, который в самых стенах собственной гробницы возводит сказочные замки, исполинские Камелоты и Каркассонны. Не то чтобы его не было здесь, на этом случайном квадратном клочке земли, который он назвал Сатпеновой Сотней, нет. Его не было только в этой комнате, и то лишь потому, что какая-то неведомая сила влекла его отсюда, потому, что он распался на отдельные частицы, и они витали над каждым заросшим сорняками полем, над каждой обвалившейся изгородью, над рухнувшей стеною каждой хижины, амбара и конюшни; подобно электрическому току, проходящему сквозь раствор электролита, все эти частицы держало в неистовом и неослабном напряженье сознание того, что время коротко, что надо торопиться; казалось, он лишь сейчас, сию минуту, родился на свет, огляделся вокруг и понял, что он уже стар (ему было пятьдесят девять лет), и им овладела тревога (не страх, а именно тревога), что старость отнимет у него не силы, а время, и он не успеет завершить задуманное прежде, чем наступит его смертный час. Мы верно угадали его намерения, мы поняли, что он даже не остановится передохнуть, а тотчас примется за дело, стараясь по возможности вернуть свой дом и плантацию в их прежнее состояние. Мы не знали, как он к этому приступит; я думаю, что он не знал и сам. Да он и не мог этого знать ведь он вернулся ни с чем, в ничто, в оставшееся за четыре года меньше чем ничто. Но это его не остановило и не испугало. Он обладал холодным расчетом и одержимостью игрока, который знает, что всегда может проиграть, но проиграет непременно, если хоть на секунду ослабит неистовое напряжение воли, и потому при помощи лихорадочных комбинаций с картами или костями откладывает решающий ход до той минуты, покуда заглохшие источники и каналы удачи не исторгнут новую струю. Он не остановился, не дал своим пятидесятидевятилетним мышцам и костям передохнуть день или два, день или два, когда он мог бы поговорить - не о нас и не о том, как мы все это время жили, а о себе, о прошедших четырех годах (судя по тому немногому, что он нам рассказал, никакой войны могло вовсе и не быть, а если она и была, то где-то на другой планете, и он ничем в ней не рисковал, а его плоть и кровь в ней совсем не пострадали) - естественном промежутке времени, необходимом для того, чтобы жестокая горечь пораженья могла избыть себя в чем-то вроде мира, вроде передышки в неистовом немыслимом рассказе (лишь он один позволил уцелевшему мириться с жизнью) о том, сколь ничтожна пушинка, склоняющая чашу весов к победе или катастрофе и сколь невыносимо пораженье, когда оно обращается против самого человека, но не стирает его с лица земли, а оставляет ему жизнь, но жить с этим сознаньем он не может. Мы его почти не видели. Он уходил на рассвете и возвращался затемно, он, Джонс и еще двое или трое мужчин, которых он где-то разыскал и которым чем-то платил возможно, тем же, чем чужеземному архитектору, - увещаниями, посулами, угрозами и, наконец, силой. Этой зимою мы узнали, что такое саквояжники, и люди - во всяком случае женщины - стали по ночам запирать окна и двери и пугать друг друга рассказами о восстаниях негров; этой зимою заросшие, уже четыре года не знавшие плуга, заброшенные поля оставались в еще большем небрежении, меж тем как белые мужчины с пистолетами в карманах каждый день собирались в городах. Его с ними не было; помню, как однажды ночью, пробравшись по непролазной мартовской грязи, они явились к нему целой депутацией и потребовали от него ответа - да или нет, с ними или против них, друг или враг, а он отказался, уклонился, дал им понять (ни единый мускул на его исхудалом свирепом лице не дрогнул, ровный голос не повысился), что ему не до них, и что если каждый южанин последует его примеру и позаботится о своем достоянии, то вся земля и весь Юг будут спасены, после чего выпроводил их из комнаты и из дома, поднял над головою лампу, остановился на виду у всех в дверях, выслушал последнее слово их вожака: "Значит, война, Сатпен", - и ответил: "Я к ней привык". Да, конечно, я следила за ним, следила, как этот одинокий старик вступил в жестокое единоборство не с упрямой, но постепенно поддающейся землей, как это было прежде, а с новым тяжким грузом самого времени, словно пытался запрудить реку голыми руками и одним-единственным камушком; и все это в погоне за прежней неверной мечтой об успехе, которая уже однажды его обманула (обманула? нет, предала, а на этот раз его погубит)', теперь я сама ясно вижу эту аналогию: двигаясь по роковому кругу, его неуемная гордыня и суетное пристрастие к пустому величию все быстрее и быстрее влекут его к концу, аналогию, которая тогда от меня ускользнула. Да и как могла я ее видеть? И в двадцать лет я все еще была девочкой, все еще пребывала в том узком, как материнское чрево, коридоре, куда не проникал не только живой отзвук окружающего мира, но даже его мертвая загадочная тень, откуда я с невозмутимым незамутненным изумлением ребенка смотрела на призрачный хоровод, в котором кружились мужчины и женщины - мой отец, моя сестра, Томас Сатпен, Джудит, Генри, Чарльз Бон, наблюдала их шутовские ужимки, называемые честью, принципами, бракосочетанием, любовью, горем, смертью; правда, девочка, что наблюдала за Сатпеном, была уже не девочкой, а частью триумвирата, который составляли мы трое - Джудит, я и Клити; мы, как единая женщина-мать, кормили, одевали, согревали эту застывшую оболочку, таким образом давая простор и волю его безумному пустому заблужденью, и каждая из нас говорила себе: "Наконец-то моя жизнь обрела какой-то смысл; пусть даже он заключается лишь в том, чтоб охранять и ограждать дикие выходки неразумного дитяти". А однажды за полдень (я вскапывала мотыгой грядку в том месте, где проходила тропинка от конюшни к дому) я подняла голову и увидела, что он на меня смотрит. Он двадцать лет меня видел, но теперь он на меня смотрел; он средь бела дня стоял на тропинке и на меня смотрел. И ведь вот что любопытно - что это должно было произойти именно средь бела дня, и хотя в это время ему следовало находиться совсем не возле дома, а где-то за тридевять земель, на этой сотне квадратных миль, которые у него еще не удосужились отнять, возможно, даже не в той или иной их точке, а везде и всюду (он не рассеялся, не растворился, не растаял, а, напротив, увеличился, колоссально разросся, словно каким-то нечеловеческим усилием сумел на одно бесконечно долгое мгновенье охватить и удержать в целости и сохранности весь этот квадрат длиной и шириною в десять миль, остановился на краю разверстой пропасти и, непобежденный, бесстрашно взирал на свое неотвратимое и, как он теперь уже, конечно, понимал, окончательное пораженье), он вместо этого стоял на тропинке и смотрел на меня каким-то странным, непонятным взглядом, словно в ту минуту, как он меня увидел, двор и тропинка были болотом, из которого он вышел, не подозревая, что вот-вот выберется на солнце, а потом двинулся дальше... лицо, то самое лицо; это была не любовь, я этого совсем не говорю, не жалость или нежность, это была просто внезапная вспышка света, озаренье; ведь этот человек, узнав, что сын его совершил убийство и исчез, сказал только: "Ага. Ну как ты тут, Клити?" Он пошел дальше, к дому. Но это была не любовь; я этого не утверждаю, я не ищу себе ни извинений, ни оправданий. Я могла бы сказать, что он и раньше во мне нуждался, что он меня использовал, так чего мне было возмущаться, если он хотел использовать меня еще больше, но я этого не сказала; я могла бы на этот раз сказать: "Не знаю", - и сказала бы правду. Потому что я действительно не знаю. Он ушел; я не заметила даже и этого ведь существует не только метаболизм тела, но и метаболизм духа, в котором то, что копилось долгое время, сгорает, возрождается, создает и разрывает некую девственную плеву разбушевавшейся плоти; да, в какую-то долю секунды, в какой-то миг пылающего забвенья унеслись и рассыпались в прах все сокровенные заклятья: не могу, не хочу, ни за что, никогда.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке