Зайцев Борис Константинович - Том 1. Тихие зори стр 25.

Шрифт
Фон

XXVI

Хорошо в светлом лете ласточкам носиться над полями, ржам шуметь сухим шорохом и глубокие думы думать тысячью колосьев; так же счастливы темно-синие васильки в хлебах. Так же девичье сердце овеяно вечным и сладким безумием любви. Сплетя венок из васильков и скромной кашки душистой, девушка ходит тайными тропами среди ржей, обнимая его, и в ее глазах – Анютиных – цвет анютиных глазок; давно выцвело ее голубое прежде платьице, одевая серо-синеватым тоном. Ее жизнь раскрыта перед ней, как небесная книга; за руку с милым, с другом Каутского, она убежала бы на край света. Но лучше сбежать с зеленого откоса просто к иве, пруду серебряному и туда бросать венок и хохотать…

Венок тонет. Почему? О, думать об этом некогда, столько еще счастья впереди.

Так идет в полях, отражая вечные образы любви, любовь дочери – там почти, где много лет назад, загадочно и обольстительно любила мать. А мать все это видит старою душою – как мелькает Анютин венок васильковый во ржах, как всегдашняя Офелия сидит у пруда; и матери кажется, что это ожили ее года, пришла далекая ее весна, и многолетние глаза вбирают со слезой – прощальный свет полей, солнца, которых скоро не будет.

XXVII

"Ты жила свои дни, девушка Анна, в любви; это были твои ранние дни – и опьяняющие. Но они прошли. Великое предначертанье повернуло от тебя лицо любви, любивший тебя полюбил другую. Это горе упало на твою детскую душу огненным попалением; а уже ты носила под сердцем росток нового человека. И не смогла снести этого. Кидалась к старой матери. Мать прокляла принесшего тебе несчастье; она ласкала тебя и утешала; и на бледной заре сторожила твой сон. Ты спала бредя. Мать же в этих твоих стенаниях узнавала свою прежнюю муку и черные дни; острые ножи резали ее сердце. Так ты лежала сутки, в то время как твоя подруга уехала с человеком, любившим тебя ранее, и обручилась с ним кольцами".

"На вторые сутки, также перед зарей, мать задремала; проснувшись слегка, она увидела у твоего изголовья черную женщину в одеянии монашенки, в руках у которой был сосуд с темной влагой. И ты, Анна, припала к этому сосуду, жадно и долго пила. Он был опорожнен. Тогда монашенка медленно отошла и сказала матери: "Подаю тебе знак". Мать снова заснула. Ты же встала и прошла в предутренней росе к серебряному пруду – к той ветле, где сидела с ним. Там, подойдя, ты бросилась в светлую водную глубину. Она приняла тебя, и ты погибла… Мать же продолжала дремать в странном сне, как бы зачарованная. Когда проснулась, то сразу все поняла и ринулась искать тебя. Нашла твой белый платочек у омута и остановилась как вкопанная".

XXVIII

Любовь и смерть Анюты были для Аграфены как бы сном. Но и протирая глаза, не могла она не убедиться, что все это на самом деле. Мужики сбежались, с лодки достали багром труп Анюты. Прибежал батюшка; охал, утешал, но Аграфена не слушала. И не могла плакать. То, что наполняло ее, не равнялось слезам, а стояло за горизонтом человеческих слов и чувств.

Два дня лежало тело Анюты у матери. Она сидела с ним рядом, молчала, и не пускала никого. Ей казалось, что сейчас она знает нечто, чего сказать никому нельзя и чего все равно никто не поймет. Бледный же взор покойницы, быть может, понимает. Так сидя, она смотрела, как несколько дней назад, когда Анюта была еще больна. Тайна их немого разговора осталась между ними.

Потом надо было хоронить. Священник отказался. Аграфена отнеслась к этому равнодушно. На краю кладбища, за оградой, вырыли могилу.

Туда, без креста сверху, легла Анюта. Мать собственными руками засыпала над ней землю, вырубила из бедных берез два стволика, в белой естественной одежде, сбила крестом и водрузила. На него повесила малый венок. Затем долго ходила, ища дубовых ветвей. Нашедши, прибавила туда рябины и повесила также. Рябина алела вечной кровью на зелени дуба. Это нравилось Аграфене.

И еще нравилось – старый святой обычай – насыпать зерен скромных на гребень могилы и давать ими пищу птицам. А самой – сидеть поодаль и видеть, как вечные ветры овевают это место, как заходит солнце и прощально золотит дубовый венок – лавры смерти.

Так испила Аграфена последнюю чашу жизни. После долгих лет, мук любви, ревности, рождения и материнства, страха смерти и печали прохождения она узнала скорбь разлуки.

XXIX

Было утро. Солнце медленно вышло к миру и сквозь бледные облака одело землю в светло-перловые облачения. Они реяли над полями бледно-зелеными, бродили мягкими пятнами.

Аграфена, возвращаясь в Кременки, все не могла вспомнить, где, когда было то же. И вдруг на повороте дороги, сразу волшебным манием раскрылась перед ней ее жизнь и предстала светлая заря, семнадцатилетняя, когда на этом месте впервые увидала она синеглазого посетителя ее жизни. Сейчас, немолодой женщиной, подавленной тягостями, она вдруг затрепетала, как от таинственного тока, пришедшего к ней из тех дальних глубин. Волнение ее росло. Задыхаясь, Аграфена остановилась: вдруг показалось ей, что земля под ногами легче, все легче, волны божественного, ослепляющего нисходят навстречу.

Тогда она пала на колени, и внутреннее видение осенило ей душу; вся жизнь явилась ей в одном мгновении; все любви и муки понялись одинокими ручьями, сразу впавшими в безмерный и божественный океан любви, и данными ей как таинственные прообразы Любви единой и вечной. Из-за знакомых, дорогих когда-то лиц, к душам которых ее душа была прилеплена земной основой, восходя небесной к небу, выплыло новое, потопляющее всех единым светом Лицо, принимающее в сверхчеловеческое лоно.

"Господи, Господи, ты явился мне, ты все у меня взял, вот я нищая перед тобой, но я познала тебя в великой твоей силе, Господи, я вижу твою славу, Господи, возьми меня, я твоя, я тебя люблю".

XXX

Весь тот день, весь вечер провела Аграфена в молчании.

Она умылась, надела чистую белую рубашку и легла на ночь, скрестив руки.

Перед зарей закричали петухи. Стало сереть, серебриться, дымно-розовые пятна выступили над садами. Улица была тиха. Спали собаки, куры; пыль в серебре росы лежала на улице толстым слоем.

Тогда сквозь утреннее безмолвие неспавшая Аграфена услыхала приближение. Повернув голову, так что стал виден угол переулка, она заметила, что, не поднимая уличной пыли и не будя собак, под молчащими ветлами к ней идет черная фигура. Она ее узнала. И еще ступенью ровнее стало в ее душе. Монахиня приближалась. В руках держала сосуд: "Здравствуй, раба Аграфена". – "Здравствуй". – "Готова ли?" – "Готова". Монахиня ей поклонилась: "Вкуси". Аграфена медленно приподнялась, припала губами к чаше и долго пила. "Слышишь ли мою сладость? Идешь ли?" – "Слышу, – ответил наполовину не ее голос. – Иду".

Монахиня подала ей руку, она взяла ее – медленно-медленно затянулось все туманными завесами, как бы сменились великие картины, бренные на вечные, и чей-то голос сказал: "Вот идет та, которую называли бедным именем Аграфены, вкусить причастие вечной жизни".

Это были последние слова.

Москва, 1907

Спокойствие

I

Знакомый носильщик подошел и сказал:

– Пожалуйте, садиться можно-с.

Константин Андреич встал. Он показался себе тяжелым и высокого роста; однако, прошел по "залу первого класса" ровно, и только когда с перрона пахнуло зимой, утром, снегом, он от усталости немного пошатнулся. Но воздух вдыхал остро. Даже боль доставляло – глотать этот чудеснейший зимний дар.

– Цельное купе для вашей милости.

Он поблагодарил; снял шубу, расплатился. Артельщик ушел. Никого не было в светлом вагоне; на дверях отсветы снега, снизу струит свежим теплом. Затворив дверку, отразившись в небольшом ее зеркале, Константин Андреич сел. Опять ему показалось – так он просидит часы – если не годы? – и ничто его не сдвинет. Придет ли кондуктор, поедут ли, нет ли – это силы не имеет. Сильно то, что произошло.

С этой мыслью он оглянулся, – и зрелище вокзала, знакомых зданий, людей, вагонов напомнило ему, что видит он это в последний раз. "Ну что же, – сказал он себе, – идет снег, заносит следы вон тех служащих; и меня занесет. Если покинула и забыла та, кому отдано полжизни, то Артем и начальник станции забудут через час". Поезд тронулся. Поплыли склады, элеваторы, водонапорные башни, монастырь с кладбищем, фабрика, – и глубоко раскрылись декабрьские поля. Поезд канул в них; снег, казавшийся в городе симпатичным, свивался здесь метелями, суровый, недобрый.

"Крути, крути! – думал Константин Андреич. – Заметай". И прошлая его жизнь одевалась саванами; все выл, выл ветер. Чем дальше шел поезд – глубже погружалось сердце во мглу.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги

Популярные книги автора