VII
Ветры подули, потекли снега, мощный и веселый дух ходил над землей, трубя и играя. Масленица была пышная, с роскошными лужами на улице, весенними ночными бурями и дождями. Не могла уже Аграфена быть монашкой зимней; томилась она и заплакала даже раз – ручьями, неизвестно о чем.
В те же дни встретилась она с кучером Петькой, только что попавшим сюда на службу. Он был молод, черноус и остр. На дворе его боялись и не любили; очень больно умел сказать, сплевывал гениально, и когда мчался в санках на Звездочке, глядеть дух занимало.
Аграфена так и зевала на него раз, когда он въезжал домой на взмыленной лошади, а он цыкнул, ловко перебрал вожжой, чтобы не задавить, и прорезал у самых ее ног, так что она шарахнулась даже в подъезд.
– Эй, ты, малина!
И по тому, как он сказал это, поняла она: что бы ни велел этим голосом – удаль, наглость, сила в нем, – все она сделает.
К вечеру понадобилось достать дров из сарайчика; сумеречилось, сиреневело, чуть желтели огоньки фонарные; легким ходом пробежала Аграфена к знакомому месту, вся вздрагивая, внутренно холодея; вот и дрова пахучие – и там, у каретного, кто-то возится, пахнет оттуда дегтем, шорником, шлеей…
– Али потеряла что, молодка?
Острый запах цигарки, картуз ловкий, крепкие, как из жил, руки.
– Так уж, потеряла или нет, про то вам знать не приходится…
– Ой ли?
Дверка захлопнута, и как он дрожит, как целует…
Через четверть часа бежала Аграфена через двор с дровами домой, легко-пьяная и не себе уж принадлежащая. А Петька сплевывал, курил цигарку у ворот, и жадный, победный огонь лился из его глаз.
VIII
Летели дни, так же ходила барыня с ребенком, теплом веяло с неба, зазеленело все, – Аграфена горела. Казалось, не было лет сзади, нету впереди ничего, да и не надо – вся полна собой, кровавой своей любовью.
Поздно вечером, когда все засыпало, она тушила огонь на кухне и сидела в забытьи, глядя на звезды; а потом, ведомая властью светил любовных, выскальзывала на двор и, крадучись, к сеновалу. Здесь волны сена. О, как оно пахнет! И пока она лежала, в трепете ждала, майский месяц выползал из-за сада, заглядывал золотым лучом в слуховое оконце: там он видел слушавшую Аграфену, – потом ловкие шаги – он.
Так, в майской тьме, задыхаясь на сене, трепеща от любви, зачала Аграфена новое бытие. Она почуяла это в такую же жгучую ночь, и Петру не сказала. Но, уйдя от него, когда забелел восток, пошла не к себе на кухню, а за сарай, в сад. Тут было тихо; матовой пеленой одели росы траву, молодые яблони стояли все в цвету – белыми предутренними кораблями. Только вдали, где старая береза подымалась у забора, вдруг слабо завела свое курлыканье горлинка. Под сердцем Аграфены билась жизнь. Она стояла, точно предстала перед Богом, как покорный сосуд, скудельный сосуд Его благости и ужаса, и некто тихою десницей навсегда отмахнул от нее время, когда была она беззаботной.
IX
С того дня Аграфена стала спокойнее, строже; даже барыня удивлялась. "Вы, будто, Аграфена, поумнели", – говорила и посмеивалась. Аграфена краснела слегка, молчала. Но в душе у нее вставало нечто, чего раньше она не знала: будто тень от дальнего, жуткого доходила ей до ног и стремилась охватить всю: "Петя меня любит, надо б свадьбу сыграть, а чего-то боязно".
На дворе над нею зубоскалили, говорили, что вешается Петьке на шею, да Петька не такой дурак, чтобы дать себя бабе в кабалу: пусть бы глядела, не равно другую подцепит.
– Все, милая, изменщики они, все ироды, была б моя воля, всех бы их на каторгу наладила.
Аграфена сердилась:
– Пеня не изменщик.
Лысая кухарка охала. Мало верила Петру, как и другим.
– Присматривай, девушка, присматривай. Наше дело женское.
И правда – этого Аграфена не могла отрицать, – Петр стал как-то ускользчивей, мимолетней; в его острых глазах мелькало как бы чужое, тайное и скрываемое.
– Петя, знаешь ты, я за тебя в огонь и в воду, на адскую муку согласна. Вот дослужим здесь, повенчаемся, в деревню поедем… Господи, мальчик наш будет розовый, назову его Кириллом, буду люльку качать, ясного моего сокола поминать.
И она припадала к его ногам, плакала, целовала руки, но он был равнодушен.
– Наживу денег, уйду на Волгу. Эк ты, кура, кура. Аграфене нравилось все, даже то, что ее не замечал.
Надрожавшись от восторга, жути за ночь, она шла в белую кухню и слушая, как медленно ходит из угла в угол с грудным барыня, тяжело и сладко засыпала.
X
В ночь начала июня, как назначено было, накинув платок и дрожа, озаряемая тем же месяцем, что в дни счастья и зачатия заглядывал на сеновал, – Аграфена кралась туда же, к лесенке на сенник; как раньше, сопели внизу коровы, телята бормотали детскими губами и чуть скрипели доски лестницы. Вот и сено – душное и пьяни-тельное, как сладкое луговое вино, – и то место, за поперечной балкой, что было ими облюбовано, и где любили они так бурно. Но что это? Или слух изменяет? Движение. Возятся, хохочут. Поцелуй, такой же, там же…
– Петя! Смолкли.
Голос – злой, чужой:
– Какого дьявола по сеновалам шляешься? Или на службу нанялась?
– Петя…
Но остановилось сердце, нету ему ходу – видит она с ним там другую девку, Федосью, и он лезет от нее лохматый, с сеном в волосах.
– Прочь пошла, слышишь – вон!
Он не слушал. Столкнул вниз с крутой лесенки, так что упала оземь, разбила верхнюю губу. Он запер дверь.
Позже встала она медленно и пошла домой. Там сидела тихо у окна; было безмолвно в ее душе, стояла пустота, палимая бесплотным огнем… Потом слабо задремала, перед рассветом, сном тонким и больным; проснувшись – сразу вспомнила, что выедено все у ней внутри и одна зияет огненная рана. Тогда стала плакать – медленными, безграничными слезами. Так застала ее барыня, выйдя утром в сереньком своем халате, бледная и сухенькая.
И как была она женщина, сразу поняла все.
– Не плачьте, Аграфена, не тужите. Вот полюбите еще, новое счастье узнаете.
Так познала Аграфена первую свою женскую муку, огнепалимую и ненасытную. Муку отверженной.
XI
К новому году Аграфена родила. В это время она уже не жила у прежней барыни, которая уехала куда-то и навсегда пропала с ее глаз. Также не было и Петра; он ушел оттуда еще летом, чужой и недругом. Но теперь все это было для нее далеким, щемящим, над чем время возводило свои усыпляющие терема.
С девочкой на места не брали; поэтому пришлось отдать ее в деревню. Это тоже было горько, но необходимо.
Оставшись одна, она стала внутренне собранной, готовой на нелюдимую тяжелую жизнь, и вступила в кочевое состояние женщины, переходящей от хозяев к хозяевам, видящей разные семьи, разные драмы, счастья и предательства, – но хранящей суровую отчужденность и только временами плачущей, в одинокие ночи.
Так блуждала она довольно долго. Понемногу годы, утомляя своим волнообразным всплеском, ввели ее в возраст, когда жизнь кажется наполовину прожитой, в голове пробегает волос серебряный, глубже в лоб врезается морщина.
XII
Теперь место Аграфене вышло в доме госпожи Люце, в том же городе. Она служила кухаркой; жила в подвальном этаже, в тесной кухне и видала оттуда медленную жизнь, протекавшую вокруг и наверху.
У госпожи Люце была мастерская; в ней шили и вязали чулки, жили мастерицы, и сама "тетушка Люце" вела скромное существование, весь день работая над сматыванием ниток. Хотя все с ней были приветливы, Аграфена дичилась и старалась быть в стороне, внизу у себя. Там жила старая няня, взрастившая госпожу Люце, и ее старик муж, Мунька. Он походил на снежно-серебряную копну; двигался медленно, иногда в низенькой закопченной кухоньке разговаривал с Аграфеной. На нее это действовало тяжело: стоит Мунька восьмидесятилетний, как древнее привидение, и бормочет:
– Было это в пятьдесят пятом году, В Останкине тогда жил покойный император, Александр Второй.
Или:
– Много наших под Силистрией легло. И мы там с барином были.
Темная тень – годов, императоров, битв, войн – ложилась тогда на душу Аграфены. Казалось страшным дожить до такой старины; и когда не спалось, мысль настойчивей направлялась к тому: как же? когда? что будет "там"? И вначале как ни билась, дух немел перед возможностью не быть, перед тем, что же будет, когда не будет ее? Прежние мысли об аде, о том, что "вдруг есть Бог" и покарает за грехи, ушли давно; с течением времени стал также проходить тот дикий ужас – а если убьют, от болезни внезапной умрешь, сгоришь, – от которого она холодела раньше.
Теперь, с годами, смерть представлялась надвигающейся мерным и торжественным ходом. Она шла неотвратимо, звуча бархатно-черным тоном. Но на фоне этого мрака просветленнее, трогательней сияли видения прежних лет: дальний роман среди полей, с полузнаемым им, весною тихой, апрелем: слабо мерцающая где-то сейчас детская жизнь. Как давно было все это!
Теперь Аграфене казалось, что ее жизнь примет ровное и бедное течение, будучи отдана этой девочке; но ей было назначено за первым переломом бытия узнать еще огни и печали передвечерия.