Зайцев Борис Константинович - Том 1. Тихие зори стр 17.

Шрифт
Фон

И Глашуха снова вспыхивает и тонет в смущении, потупляет милые свои глаза и в стыде "обымает" Гав-рюшкину шею: его она, его, что тут говорить, она прячет кумачное лицо на его груди, твердой, сухой, с запахом цигарки и мужчины.

– Как папанька скажет…

Но уж где там папанька. Понятно – он ей муж, только он, дорогой, косолапый Гаврюха. Все равно ни за кого другого не пойдет, хоть ты тут убей. Разве не ждала давно этого, разве не мечтала, – по-деревенски, по-девичьи, возвращаясь с поденной домой в Копенки, распевая песни в праздник, в церкви в воскресенье? О, девичье сердце, молодая душа, – закрутись, взыграй, взмой на великое свое счастье и радость…

Так обручились они друг дружке в светлый осенний день, при ласковом солнце, в двух шагах от пашни, в роще. И назад вышли спокойнее, уже гораздо важнее – молодой четой. Больше не козловали, не мяли друг друга и споро ходили до заката за боронами, попирая пашню-сваху. Только издали глядели друг на друга карим, любовным взором, да мечтали, как будут жить, любить.

Когда же закраснело солнце, подошло к черте и осенний вздох прошел над полями, – они съехались у дороги, повернули бороны вверх зубьями и тронулись. Гавря ловко подхватил Глашуху, дорогую свою невесту, на руки, – взбросил на Рыжку. Она оправилась, села боком, и шажком, чуть дымя пылью, они тронулись.

Сизело и багровело над полем; каждый шаг уводит их от пашни. Заскорожено все мягко и глубоко, даже Иннихов одобрил бы; но и пашня, и скородьба, поцелуи – все сзади, лошади шагают вперед, в неизвестное, в жизнь – жены, матери, мужа.

Гаврила прислонился головой к Глашкиной ноге, шагает медленно, в такт Рыжке; Глашуха гладит его по голове, и так тихонько они двигаются: будто ввозит он свое сокровище в священный город.

1907

Сестра

Когда мы с Машей после ужина сошли с балкона, нас охватила сразу такая тьма, что, казалось, мы не найдем дороги к флигелю. Было уже поздно, в усадьбе спали; вблизи деревня тоже дремала, и только березы на канаве ровно шумели – тихим, беспредельным шумом.

Около флигеля пришлось лезть за спичками; вспыхнуло, осветилось Машино лицо, и вся ее фигурка, так давно любимая, маленькая и усталая.

"Помнишь этот флигель? Тут мы спали, когда были ребятами, и все он так же стоит".

Да, конечно, я помню. И эту Машу, что. тогда была девочкой, а теперь у ней самой девочка – тоже помню.

"Я не хочу еще спать. Только Танечку пойду гляну, а потом выйду к тебе и пройдемся. Ничего, что темная такая ночь?"

Маша ушла, а я дожидаюсь ее. Она права; надо нам пройтись, поговорить, побыть вдвоем; уже три года не видались, много за это время воды ушло. А с ней мы старые друзья: жили вместе детьми, вместе дрались и ревели, потом учились вместе, и когда приходилось расставаться, все же чувствовал, что откуда-то издали идет на твою жизнь ласковый ветерок – любви и дружбы.

"Спит моя сердешная, только волосенки растрепались. Слава Богу, не хворает давно, это такая ведь мука".

Я беру Машу под руку. Ничего, что темно, пройдем до большой дороги, вот у меня палка с набалдашником, я буду рыцарем этой маленькой женщины.

Мы идем по усадьбе: направо людские – белеют стены, ночник светится в окошке – отдыхают от дня работы рабочие люди; молочная, где вечерами гудит сепаратор, и скотный двор; все давно знакомое, давно привычное; и одинаково все стелет безбрежная ночь.

Здесь когда-то мы встречали Костю. Он тогда был студентом, сидел в тюрьме за беспорядки, и мы с красными флагами бежали по этому полю от молочной. Как тогда чувствовалось! "Маша, помнишь, к горлу подступали слезы, кажется – вот едет герой, и мы тоже герои, бежим по этому клеверу как-то необычайно, сердце рвется к великому. Хороша молодость!"

Маша молчит.

"Хороша, но была… Знаешь, брат, все это было. А время себе идет… и ничего не остается от наших с тобой слез, и чувств… благородств".

Мы попираем ногами ту же дорогу, где не раз выходил так же поздно в великий храм полей к ночи: молча бредешь тогда, ни о чем не думая, лишь касаясь того непонятного и темного, что стоит перед тобой в молчании; в усталой душе что-то родимо приникает к нему, как к вечной праматери. А сейчас ночь почти жаркая: это июль, и вдали стали крестцы ржей, а вот тут, рядом, копны клевера: сладкий и томный дух идет от них.

"Что же, Маша, это правда; как там ни говори, как себя ни обманывай – мы стареем; ничего не поделаешь; так, перевалило за какой-то бугорок дороги чуть заметный, и дорожка книзу: книзу, книзу, и ничем ты ее не воротишь".

"А про что же я и говорю? Помнишь, жили мы, когда учились? Разве такие были! Господи, как это все было давно! Катались на катке – с гимназистами, гимназистками… Я была влюблена. Помнишь, был такой велосипедист отчаянный в гимназии? А ты в актрису влюбился и даже не был знаком".

Мы смеемся, и в нашем смехе есть что-то трогающее нас самих и сжимающее сердце: никогда, никогда не увидеть уж и не полюбить этого курносого гимназиста-сердцееда, и самый этот город стал другим, в нем живут другие люди и другие актеры и актрисы играют; а той уже нет, или если есть, так теперь покажется она обыкновенной, скучной барыней.

"А я, брат, кроме того, просто очень устала в жизни… очень, очень… – Маша смолкает, и в ее голосе я чувствую щемление горла – точно сейчас брызнут у ней из глаз слезы. – Я за последнее время столько намучилась, столько наплакалась – кажется, дом можно выстроить на этих огорчениях".

Да, это так и было, разумеется; хотя мы и не видались, но когда любишь, трудно не угадать: и давно я угадывал, как сестре туго.

"Брат, ничего, что я ною, может, это тебя расстраивает? – Но тут же Маша видит, что это неправда; и она продолжает. Много рассказывает она мне о своей жизни этого времени, о провинции, городе, где работает. О крахе своего сердца, одиночестве и беззащитности; о пропажи личной жизни. – Знаешь, все, что есть лучшего в существовании для такой, как я – ну, хоть женщины, все это сзади; а и есть оно, по правде говоря, одно: любовь. Мне ее уже не знать, никогда мне не жить и не любить, кого еще любила, – а вот, буду только работать, работать на девочку, да прошлое вспоминать".

Эти ее слова осаждаются в сердце тяжелым туманом. Разве это она? И так ли, так ли должно было все это сложиться?

Тяжко, больно и серо.

Мы доходим, наконец, до дороги. Не хочется идти назад, лучше бы посидеть, послушать эту ночь вдвоем, передумать свои думы. На крестце овса мы расположились довольно удобно: я верхом, Маша в стороне, протянувшись во весь рост.

"Вот ты мне и скажи: так, родились мы с тобой, жили сестрой и братом и любили друг друга, и люди мы ничего себе; а, однако, – главным образом страдаем… и умрем, над нами все будет такая же ночь, да могила еще сверху. Как ты думаешь, к чему все это? Так себе, зря или не зря?"

Ах, сестра, сестра, – она мне попадает в самое больное место: да, к чему все это? И ее печаль, и скорбная жизнь, данная ей, и смерть, и наша беспомощность?

Она смотрит на меня и ждет. Я ведь должен сказать что-нибудь. Но молчу, сижу – какие слова я могу сказать?

"Как, и ты не знаешь? Слушай, брат, неужели и ты живешь так же, тоже и ты в потемках… и ничего, ничего?.."

Голос Маши срывается и трепещет, вдруг вся она приникает ко мне в дрожи и беззащитности, и сквозь острые слезы бормочет: "Брат, брат, неужели же ничего? неужели и ты?" Я молчу, целую ее лоб, и едкие слезы стоят в моем сердце: слезы и упадка и гибели.

Так мы сидим, придавленные и тихие, как два полевых сурка, прикорнув друг к другу; полог ночи над нами, как прежде, густ, безмерен; вся наша усадьба, дорога, совсем сгинули в нем. И пока мы раздумываем, поле по-своему живет, в нем стоят его звуки, Бог знает откуда взявшиеся, – тихонько иной раз налетает на нас ветер; то полынный, то – далекий и тонкий – ржами. Вот шуршит что-то на меже, все быстрее, быстрей: чей-то ровный, сильный скок. В пятидесяти шагах от нас остановился; тихо, неприятно. Мы тоже не двигаемся, глаза стараются прорезать тьму, бьется сердце, и точно что-то пустое, напряженное появилось между ним и нами. Кто он? Что ему надо? Волк, собака? Неизвестно – снова прыжок, снова тот же ровный, прямой галоп. И через две минуты так же непонятно и бесследно исчез этот странный путник, как и явился.

"Пойдем, – говорит Маша, – темно"… Я опираюсь на палку, мы шагаем. "Что это было, как ты думаешь?" – "Собака бездомная, верно". Маша молчит. И хотя мы наверное знаем, что была или собака, или лиса, волк, и ничего в этом нет особенного – все же тяжкая тень легла на сердце, и не хочется думать, говорить. Вот мы пойдем к усадьбе, и тот же мрак будет окутывать ее, как и нас; старится все в ней, ветшает, дряхлеет; в такую ночь, верно, сама смерть тихо разгуливает по нашим службам и старым "личардам", и около тети Агнии она гуляет и вся тянется дать ей свою чашу: темную чашу гибели.

"Брат, скоро светает?" Вынимаю часы, освещаю папироской. Да, теперь скоро. Но пока еще на небе грузно и хмуро, березы поют свою тьму, и в усадьбе лают собаки: не вор ли? Или та, приблудная?

Мы ускоряем шаги.

Совсем уже около дома стал крапать дождь. Как-то затихло все, чуть посветлело, помутнело предрассветным туманом, и когда мы подошли к флигелю, на березах висели светлые капельки, а дождик уже перестал. Снова, и по-другому теперь, тянуло рожью – влажным и нежным запахом, и стало так слабо и звонко в воздухе, что, кажется, скажи "а", и кто-то, как живой, отзовется из-за речки за усадьбой: "а-а"… – точно протянет свирель.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги

Популярные книги автора